мной, налегая на стены, оклеенные цветистыми шпалерами. Откуда-то лился, стелясь по потолку и стенам, зеленоватый свет. Я попытался повернуться, чтобы увидеть, откуда он идет, и не смог. Шея, плечи и весь я будто в оковах. Скосил глаза и увидел Махмута. Смешно подвернув под себя ноги, он сидел перед низенькой скамеечкой, на которой лежала большая и толстая книга.
Я окликнул его и удивился, как трудно это было сделать. В горле и во рту сухо, а голоса своего я совсем не слышал.
Махмут вскочил и мгновенно оказался возле меня.
— Это твоя голос была? — спросил он и вдруг, всплеснув руками, воскликнул: — Ромашка, родной моя! Вся зима смерть твоя голова стояла! Ой, радость какой! — И он метнулся куда-то в сторону.— Айда сюда скорея!
В доме все пришло в движение. Захлопали двери, послышались быстрые легкие шаги, и в комнату одна за другой вбежали две девчонки. Они были в пестрых длинных платьях, выложенных на груди серебряными монетами, в остреньких, расшитых золотыми листьями тюбетейках, из-под которых на плечи и на спину высыпалось множество тонких, туго и тщательно заплетенных косичек. На кончиках косичек болталось по монетке, и, сталкиваясь, они звенели, как колокольчики. Девочки по очереди наклонялись ко мне, удивленно хлопали руками по бедрам и разговаривали по-татарски.
Махмут отстранил их, присел возле меня и, мешая русские слова с татарскими, забормотал:
Якши \ Ромашка, сапсем якши. Доктор говорил — яман2 дела. Я спорил. Иек3, иек, иек...
Замолчи-ка, Ибрагимыч,— услышал я голос бабани, и она остановилась у меня в ногах.
Узнаю и не узнаю ее. Та же клетчатая шаль на плечах, тот же темный платок в мелкую белую горошину, а вот лицо стало длинным, сморщилось и потемнело. Одутловатые щеки обвисли, толстые, дряблые подглазья почернели, а веки так набрякли, что глаза запрятались далеко-далеко. Прежними были только руки: кривопалые, в шишках, перевитые синими жилами.
Махмут загремел стулом:
Садись. В ногах правда нет. Бабаня медленно опустилась на стул.
Ты меня, сынок, видишь? — тихо спросила она. И я понял, что со мной произошла какая-то беда.
Я сделал попытку подняться, но боль ударила в затылок.
—Не надо шевелиться, сынок,— будто издалека донесся до меня певучий, чуть-чуть дрожащий голос.— Ты спокойно лежи. Сейчас-то тебе никак не подняться. Ни косточки, ни жилочки в тебе здоровой нет.— Она тихонько провела своей легкой ладонью по моим щекам и светло улыбнулась...
Позже бабаня объяснила мне, что я весь расшибленный, что болезни мои дюже тяжелые и лежу я не дома, а в избе Махмута Ибрагимыча. Он принес меня в свой дом в ту ночь, когда Власия увозили с Самарской.
Всякий раз, как только Махмут появлялся около моей постели, я просил рассказать, как он нес меня к себе и почему к себе, а не к нам домой, во флигель.
— А испугался. Ой как испугался, сам не своя был,— снова и снова повторял он, присаживаясь на низенькую скамеечку возле моей постели.— Ночь-то был вон какой. Ветер балмошиый, темнота... Псе ты на крыльца стоял, когда мы покойный Власий тащил. Псе стоял. А тут разом и пропал. Мы Власия фуру быстро валили, потому полицейский тарантас сапсем рядом гремел. Никанор фура прыгал, что есть сила лошадей хлестал. Семен Ильич с ним ехал, а Максим Петрович спрашивал: «Где Ромашка, где Ромашка?» Тогда я твоя заметил. Ты как птица летел, а встреч тебе полицейский тарантас мчался. Кинулся по твоя следу. Кричу: «Куда? Куда?», а ты как закричал, как белым махнул! Полицейский лошадь тебя сшибал, по тебе скакал, а потом шарахался, тарантас валился, жандармы на землю падал. Пока они разбирался, я тебя хватал. Мертвый ты, сапсем мертвый. Испугался я, и ноги меня сами собой домой несли. Огонь зажигал, тебя глядел. Лица твоя кровь, сапсем не дышал, сапсем мертвый. Я княжский флигель бежал, бабанька твоя поднимал, Макарыч за доктором скакал. До утра доктор иголка в тебя ширял, лекарство нюхать давал, всего тебя перевязкой пеленал. Ругался. Сказал: с этой кровати тебя никуда! Сам встанешь, тогда домой тебя возить будем.
...Прошла зима, отпраздновали пасху, троицу. Завяли и осыпаются на мою постель лепестки тюльпанов, что неделю назад принесла Оля, а я все лежу. Махмут через два дня на третий привозит ко мне доктора. У доктора — трудная фамилия. Зискинд. Входит он медленно, важно, и кажется мне высоким-высоким. Сбросив на руки бабани пальто, отдает шляпу и долго протирает очки желтым лоскутиком замши.
—Как поживаешь? — скрипучим баском спрашивает он, присаживаясь у постели и, не дожидаясь ответа, принимается щупать и мять мне колени, локти, запускает руку под затылок, потряхивает мою голову на своей ладони, бормочет: — Так, так... Ничего, очень ничего.— Перехватывает руку у запястья, вынимает из жилетного кармана часы, смотрит на них. После этого поднимается, движением руки просит подать ему пальто и строго наказывает бабане: — Так же и поить и кормить, и лекарство то же. Пусть спит больше...
Но однажды доктор задержался около меня надолго. Раза три он зачем-то закрывал мои глаза ладонями, внезапно разнимал ладони, выстукивал грудь, бока, спину, принимался давить мне пальцами на лоб, на затылок. Надавливая, спрашивал:
—Больно?
И, когда мне было больно, радостно восклицал:
—Превосходно!
Когда закончил осмотр, потер руки, рассмеялся:
—Задал ты мне жару, Роман. Все лекарства на тебе перепробовал. Однако ничего, к зиме поднимешься!
Он ушел, а я стал смотреть на свои руки. Они лежали поверх одеяла желтые и тонкие, похожие на палки, и шевельнуть ими было невозможно. Не слушались меня и ноги. Часто казалось, что я живу отдельно от своего тела, и, понимая, что так жить нельзя, я потихонечку, без слез, плакал. Заплакал бы и со слезами, да бабаню жалко. Она все время около меня. Ночью ли, днем ли... Я не видел, когда и где она спит, и спросил ее об этом.
— И-их, о чем раздумался! — усмехнулась она.— Да я, как лошадь, на ногах спать приноровилась. Иду, иду, глядь — уж и поспала чуток. А раз чуток, да другой чуток, да третий, вот тебе и целый сон вышел.— И, поправляя на мне одеяло, уже с обычной суровостью сказала: — Ты на меня дум-то не трать. Я свое отоспала вволю. Да, гляди-ка, еще и поневоле спать доведется.
В неделю раз, а иногда и дважды рано утром приходит дедушка. Он стал какой-то молчаливый; а голова у него отяжелела, свисла на грудь и будто вдавила ее. Никак не могу понять, что сделалось с его бородой. Прежде широкая, с небольшой проседью, она осыпалась на грудь кольцами, а теперь изредилась и почти не кудрявится. Только взгляд у него такой же внимательный и ласковый, как прежде.
Дедушка сразу принимается рассказывать мне про свои дела. Живет он на Мальцевом хуторе и перед хозяином за скотину отвечает. Со всех окрестных сел закупщики гонят на хутор коров, баранов, везут свиней... Дедушка тех закупщиков встречает, принимает скотину и определяет, какую куда: какую на откорм, а какую на бойню. На бойне за день до сотни голов режут, мясо в бочках засаливают, в Вольск отправляют, а там уж в вагоны грузят и на фронт посылают. В Балакове Горкин мясную лавку на базаре открыл. В ней продают весь сбой — головы, ноги, требуху. И за всем дедушка доглядывает. Вроде бы ничего, однако никак не привыкнет дедушка к хозяйскому норову. Что он криклив да руглив, не беда, а вот что несправедлив — с этим уж никак нельзя помириться. Скотину-то ему продают вдовы, у которых мужиков на войне поубивали, солдатки. От нужды великой продают. У той, гляди, детишек куча, а хлебушек вышел, у другой ни обуть, ни надеть нечего. Продают коровушку-то, кричат, ровно с жизнью расстаются. А он зарубил цену: корова — тридцать рублей, овца — два с четвертаком. А сам-то ведь их казне вон в какую деньгу вгоняет. Намедни подсчитали, и получилось: на одном скоте хозяин за весну сто сорок тысяч доходу в карман положил. От царя ему медаль, от губернатора — благодарная грамота. А за что, не поймет дедушка. Из Двориков вон письмо получилось. Степана Барабина на войне убило, а хозяину хоть бы что. Гребет лопатой деньги. Он гребет, а дедушка, выходит, ему те деньги сгребать помогает. Нет, уйдет дедушка о г Горкина. Ежели в пастухи балаковское общество не возьмет, уедем мы в Дворики. Мы так с ним и порешили: поправлюсь я, на ноги поднимусь, потребует дедушка расчет, и поедем домой, в Дворики.
—А чего же глядеть-то, раз душе претит,— рассуждал он.— До осени дотяну, ну, может, зиму как-нибудь выдержу. С деньжонками сколотимся и тронем. Может, лошадь купим, сошонку. Душевой надел у меня не проданный, не заложенный, На крестьянстве не удержимся — пастушить будем...
Под складный и бодрый говор дедушки я забывался, и передо мной развертывались неохватные просторы двориков-ской степи. Я слышал все звуки степи. Их много, и все они разные. Вот пронесся и замер, запутавшись в травостое, ветер, а вон там жаворонок сыплет свои бесконечные перезвоны. Они убаюкивают меня, и я засыпаю.
Изредка забегал ко мне Макарыч. Он стал какой-то маленький, тощий, лицо у него будто усохло, а глаза увеличились и еще больше потемнели.
—Ну, как тут у вас дела? — И он торопливо стягивал поддевку, швырял ее вместе с картузом на лавку, приглаживал свои светлые волнистые волосы и подсаживался ко мне.— Здравствуй, Ромаш. Ну, доктор говорил, что скоро ты на поправку пойдешь. А?
Макарыч брал мою руку, укладывал себе на ладонь и гладил. Гладил долго, и лицо его становилось печальным. Так посидев и не вымолвив больше ни слова, он уходил.
—Виноватит он себя,— сказала как-то бабаня.— Так-то уж виноватит, что послал тогда тебя на Самарскую... А уж Семена-то Ильича с Петровичем ругал!.. Как вы, говорит, за мальчишкой не углядели? Недели две сам не свой ходил. Я уж между вас двоих совсем было разорвалась.
По воскресеньям ко мне прорывался Акимка. Именно прорывался. Бабаня неохотно пускала его ко мне.
—Колготной ты, будоражный,— ворчала она.— Прибежишь, насыплешь слов ворох, нашумишь всякой всячины, а Ромашка после тебя не спит целую ночь. Погляди вон на него от порога и уходи.
Акимка брал бабаню за рукав кофты, божился и Христом и богородицей, что будет тише воды, ниже травы, хватал себя за губы и требовал завязать их узелком.
—Я ж недолго, самую малость посижу. Вот ей-ей, истинный бог! — умолял он.
Я любил время, когда непоседливый Акимка суетился возле меня, и принимался упрашивать бабаню пустить его.
Она сдавалась и, вздохнув, махала рукой:
—Проходи уж...
Акимка стаскивал у порога сапоги, вешал на гвоздь пиджак с картузом и на цыпочках проскальзывал ко мне.
—Здорово, Ромашка! — шепотком произносил он, присаживаясь на край постели.— Не ворочаешься еще? А? И ноги всё немые? И руки? — Его беспокойные глаза обшаривали меня с головы до ног.— А доктор-то что же? — И Акимка хмурил брови, ворчал: — В очках, а, должно, ни пса не видит.— Но тут же спохватывался и совершенно иным тоном, спокойно и убедительно, говорил: — А ты все же лекарство-то его пей, может, и поздоровеешь.
Потом он забывал, что надо сидеть тихо, и, похлопывая ладонью по подушке, с каждой минутой все больше и больше расходился:
—Я знаешь как по букварю читаю? Ажник самому на удивление. Слова так и отскакивают. Прямо все буквы в словах на лету схватываю, только кое-где спотыкаюсь и по складам тяну. И чего там букварь!.. На почту хозяин пошлет, а там почтарь, Пал Палыч, Дух по прозванию, с крыльца солдаткам письма раздает. Я которым и письма читаю. Ой, и рады они! Намедни одна за прочтение пятак мне дала. Пристают, чтобы я на письма ответы писал, а писать я не дюже. В руках у меня трясучка. Да одолею я ее, проклятую! Буду писать, как ты!
Обеспокоенная шумом, в горницу входила бабаня.
Хватит, Аким, собирайся! — гневно говорила она и ногой подшвыривала его сапоги к кровати.— Обувайся и уходи. Кричишь, ажник в ушах звенит!
И какая же ты, бабанька Ивановна, неуладливая! — обижался Акимка, покрываясь малиновыми пятнами.— Ро« машка хворый, а ему в ушах не звенит, ты ж вон какая здоровенная и уши у тебя полушалком закутаны, а тебе звенит.— И вдруг сморщивался, протягивал бабане руку, скрючивал указательный палец и, прижимая к нему большой, просил чуть не со слезами: — Бабанюшка, дай я хоть вот с полноготочка посижу.
Бабаня безжалостно выдворяла его.
Но, обувая сапоги, он умудрялся наговорить столько, что, когда уходил, его голос долго звучал во мне, а из торопливых, будто бегущих слов рисовались перед глазами зримые картины.
Я видел Волгу, то тихую под чистым голубым небом, то серую, будто перепаханную волнами, видел пассажирскую пристань, причаливающие к ней пароходы. Вот сверху подвалил винтовой — скорый пассажирский. Стоял долго, и с него сходили и выстраивались пленные австрийцы.
—Как наставились! — звенел Акимкин голос.— По четыре австрийца в каждом ряду. А рядов!.. А народу сбежалось пленных смотреть — тьма! Ой и чудные они, австрияки-то. Все как люди, с носами и с глазами, а одежа на них неуладливая. Пиджаки синие, обвислые какие-то, и карманов на них, пуговиц!.. На ногах ботинки вот на эдакой толстенной подошве и к ногам синими онучами примотаны. Их на работу сюда привезли. Хозяин было помыкнулся в грузчики человек десять взять, а один австрияк пришел на пакгаузы, поглядел, какая там работа, губу оттопырил и головой замотал. По-нашему кое-как ворочает: «Плохой работа. Сил нема, больной».— «А воевать не больной?» — спросил его Горкин. А австрияк как закричит: «Война посылаль. Войну — тьфу. Не хотел воевать! Плен пошел. Да!»
А вот второй пароход снизу. С него сошли десятка два безруких солдат, шестеро одноногих на костылях, а двоих на шинелях вынесли.
—Знаешь, как бабы с ребятишками кричали? Думал я, земля расступится. Ой, и жалко! — Акимка шмыгнул носом и отвернулся.— Одна тетка так кричала, что всю кофту на себе порвала. Приехала по телеграмме мужика своего встречать, а он на шинели, как чурбашка, стоит. Ног-то совсем нет. Страсть невозможная. Жена над ним колотится, волосы с себя рвет, а он в землю руками уперся, ползет к ней, кричит: «Глаша, Глашенька!»... Убежал я, думал — сердце разорвется. Не стал больше ходить пароходы встречать. Ну их...
Рассказывал Акимка и о веселом, приятном и нужном мне. Я знал, что в пакгаузах теперь взвешивают в мешках не горох, а то пшеницу, то овес. Погрузка иногда не прекращается и ночью. Работают не только в пакгаузах, но и в амбаре на Балаковке. И народу там и тут как муравьев. В пакгаузах работает бабья грузчицкая артель. За старшую у них Царь-Валя.
—Ой, и тетка! — смеялся Акимка.— Дядя Семен вон какой высоченный, а ей и до плеча не достает. Силы в ней — ужасти! Мешок с зерном одной рукой с земли на плечо вскидывает. Вот выздоравливай скорее, увидишь ее. Тятька мой и дядя Семен сильно Царь-Валю уважают.
Но самыми светлыми для меня были дни, когда появлялся дядя Сеня. Большой, широкоплечий, он входил размашисто, но так, будто сапоги у него были подбиты пухом. При нем в комнате становилось светлее и уютнее. Мы почти не разговаривали, только смотрели друг на друга. Однако, когда он уходил, оказывалось, что мы успели о многом поговорить. От него я узнал, что война все идет и идет. Конца ей хоть и не видно, но он будет. Не выдержит народ, поднимется против войны.
—Выхварывайся скорее, Ромашка. При конце войны весело на улицах будет.
От него же я услышал, что Надежда Александровна очень умная женщина.
—Ума у нее палата, а вот характер сильно нетерпеливый. Все бы ей враз, в один день перевернуть, лишь бы народу хорошо стало. Правильно тебе Оля говорила: в бога Надежда Александровна не верит. Бог для нее — рабочий класс. Я ведь тоже, Ромашка, такой. Бог, говорят, на небесах, но никто его не видал, а рабочий класс на земле. И все на свете рабочий делает. Рабочий да мужик в деревне. Попробуй-ка Горкин свою торговлю без нас вести. Ничего у него не выйдет. Так-то вот...
Сегодня у меня нежданные, но очень дорогие гости: Оля и Надежда Александровна. Оля, как всегда, принесла мне цветы и книжку. За цветами бегала в поле за Балаковку. Ставя их в плошке над изголовьем, она рассказывает, как книжку покупала:
—У меня всего восемь копеек, а офеня 1 просит гривенник. Бежать к тетечке за двумя копейками — боюсь, он книжку продаст. Одна она у него такая... Упрашивала, упрашивала уступить за восемь — никак! Тогда я как крикну: «Где я тебе столько денег возьму? Я еще девчонка!» Он засмеялся и отдал книжку.— Оля поднесла ее к моим глазам.— Вот. «Принц и нищий». Увлекательная! — И она положила книгу к десятку других, принесенных ею же. Их на полочке набралось порядочно. А вот буду ли я читать когда-нибудь? Что-то нынче мне беспокойно, бросает то в жар, то в холод.
Надежда Александровна принесла большой пакет печенья и банку с вареньем. Вручая бабане подарки, просила не стесняться, говорить, чем она может помочь в уходе за мной, а потом быстро подошла ко мне, легонько приподняла мою голову с подушки, поцеловала в глаза:
—Ну, вот и еще увиделись,— и, пододвинув стул, села. Ее белые волосы над высоким, с черными бровями лбом
всегда удивляли меня. Мне хотелось, чтобы они были темнее. Тогда бы, казалось, я мог спросить ее о чем-то важном.
1 Офеня — торгующий с лотка, вразноску.
—Ну что ты на меня так смотришь? — спросила она и, закрасневшись, начала оправлять на себе кофту, галстучек, ощупывать пуговицы.— Вот и тогда, в тот вечер, ты так же смотрел на меня. Давай-ка вот о чем поговорим. Встретила я доктора, и он меня очень обрадовал. Уверял, что через неделю-другую ты поднимешься. Он очень хороший доктор, и я ему верю. А в тебя верю еще больше. Ты такой смелый, такой храбрый!
—То-то вот его храбрость-то,— вздохнула бабаня,— неуемность-то курбатовская до чего довела. Надо же — под лошадей кинулся! А зачем? Поди-ка, и сам не знает.
Тоскливая укоризна бабаниных слов задела меня. Мне хотелось закричать: «Нет, я знал! Знал, зачем бросился навстречу полицейскому тарантасу. Я не думал, что со мной произойдет такое несчастье. Я хотел испугать лошадей, задержать полицейских, чтобы увезли Власия, чтобы жандармы не застали у Надежды Александровны Максима Петровича, дядю Сеню. И, если бы я знал, что со мной случится, все равно поступил бы так». Все это я готов был выкрикнуть, но боялся обидеть бабаню. Сердце у меня заколотилось, слезы застлали глаза. Я поднял руку, чтобы заслонить лицо, и в первое мгновение еще не понял, что это я сам поднял руку. А когда понял, то тут же почувствовал, что смогу поднять и голову, даже сесть на постели. Мне стало и радостно и страшно. Я что было сил закричал и протянул к бабане руки.
Надежда Александровна схватилась за сердце, побледнела, а бабаня медленно подошла, приняла мои узкие, просвечивающие руки на свои широкие ладони и, тихонечко пожимая, сказала:
—Чего ты шумишь-то так? Не надо, сынок. Раз ручушки в шевеление пришли, вскорости и ноги пойдут.— Она осторожно положила мои руки на одеяло и приказала: — Лежи смирнехонько. Доктор наказывал: как в тебе движение начнется, за ним ехать. Лежи, а я побегу Ибрагимыча потревожу.
Я закрыл глаза и замер от радости, что чувствую свое тело. С каждой секундой чувство это становилось все надежнее и надежнее.
Поправляюсь медленно. Сил едва хватает, чтобы слезть с постели, одеться и кое-как по стеночке добраться до стола или окошка. На дворе уже вторая зима, как я хвораю.
После завтрака бабаня усаживает меня в плетеное кресло, укутывает ноги дорожной шалью, и я смотрю, как ветер сдувает снег с пологой кровли дровяного сарая, взвихривает его и метет к воротам.
Так хочется оказаться на дворе! Да где же, ноги будто не мои, в коленках выворачиваются.
—Уж повремени, сынок, потерпи,—утешала меня бабаня.—Зима уляжется, морозы ветер к земле прижмут —буду тебя на улицу выводить.
И я терпеливо жду этого дня...
С тех пор как меня перевезли от Махмута домой, доктор стал ездить ко мне через неделю, а затем и через полторы. В последний раз он долго и внимательно выслушивал и выстукивал меня, а в заключение повернул к себе лицом, погро* зил трубочкой:
—Ну, парень, благодари родителей, что выкроили они тебя из хорошего материала. Иной на твоем месте давно бы на погосте лежал. Начнешь ходить, гляди не вздумай с крыши в снег прыгать. А вы, матушка, ему .не потакайте,— обратился доктор к бабане.— Он как почует в ногах крепость, накинется на улицу, как голодный на хлеб. А ему на первых-то порах ни застужаться, ни перегреваться нельзя. Покой нужен, покой! И не пускайте к нему никого. Пусть поскучает, спать больше будет.
И бабаня мне не потакает. Внимательная к любому моему движению, взгляду и даже дыханию, она всегда спокойна и как-то безобидно строга.
Свободно пройти ко мне, и то на минуточку, могут только дедушка, Макарыч и дядя Сеня. Кое-когда бабаня разрешает посидеть у нас Оле. Акимку же и на порог не пускает.
—Нечего тебе тут делать, Акимушка. Встанет Ромашка, на ногах укрепится, тогда хоть с утра до ночи с ним сиди.
Однажды я рискнул попросить бабаню впустить Акимку. Она сложила на груди руки, выпрямилась и, гневно глядя на меня, глухо сказала:
—Да ты что? Больше года я на краю твоей могилы выстояла, по сто раз на день тебя хоронила. Да вернись твоя болезнь — умру. Тогда она от беды пришла, а теперь захвораешь— моя вина. Значит, недоглядела, не уберегла. Лучше уж ты, сынок, книжки читай. Вон сколько их тебе Олюшка понадарила.
Оказалось, что книжек у меня действительно много. Толстой стопочкой возвышались они на полочке. Когда бабаня сказала: «Лучше уж ты книжки читай», я с грустью подумал: «Не скоро я их прочитаю». Однако в первый же день одну за другой прочитал три книжки: про Конька-горбунка, про Руслана и Людмилу и про Аленький цветочек. На другой день еще раз перечитал их, веря и не веря, что прочитал не во сне, и принялся читать про принца и нищего. На эту книжку у меня ушло два дня. Однако через семь дней было прочитано все. Перелистывая книжки, перечитывая отдельные страницы, я думал о людях, что найисали их, и они представлялись мне сильными, красивыми и веселыми. Думать о них, какие они, где живут, было приятно и радостно.
Когда же все было передумано, я заскучал и стал завидовать бабане. Она то шла на базар, то к ней приходили соседки, и она закрывалась с ними на кухне, разговаривала, а если никто не приходил и дела были все переделаны, принималась довязывать мне фуфайку. Сидела молча, прислонясь спиною к печи, позвякивала спицами. Я смотрел на нее, на вязанье и думал: «А фуфайку не буду носить. Она из той пряжи, что забыла Арефа при переезде из флигеля. И хорошо, что бабаня отдала один клубок Акимкиной матери, а другой — Дуне, а то бы она еще чего-нибудь вывязала».
—Чего это ты, Ромашка, недвижный такой? Все молчишь и молчишь. Ай болит у тебя что? — как-то спросила бабаня, боязливо вглядываясь в меня.
Нет, у меня ничто не болело, но мне было тоскливо от одиночества. Не отвечая на ее вопрос, я спросил:
—А где же наши? Где дедушка, Макарыч?
—Да они же в отъезде, сынок. Дедушка на Мальцевом хуторе. По холоду ему ехать не с руки. Макарыч со всеми рабочими в Вольске. И Акимка там. На ссыпке один Семен Ильич с зари до полуночи кружится.— Помолчав, бабаня опять спросила: — А тебе, никак, скучно?
Да, мне было скучно, и я сказал об этом.
—А вот постой-ка, я твою скуку разгоню,— пообещала бабаня.
На другой день, вернувшись с базара, она ввела в камору женщину. Я не раз видел ее у нас на кухне.
—Садись, Сидоровна.— Бабаня пододвинула ей табуретку и указала на меня глазами.— Вот Ромашка тебе прочитает письмо-то и ответ напишет.
Сидоровна достала из кармана и подала мне затертый, залохматившийся с углов серый конверт.
—Любезная и богоданная супруга наша Матрена Сидоровна! Шлем мы тебе поклон от белого лица до сырой земли. А еще кланяемся мы и шлем родительское благословение доченьке нашей Александре Ивановне и сыночку Ивану Ивановичу,— сначала про себя, а затем и вслух прочитал я первые три строчки. Письмо было написано кривыми, уродливыми буквами, и я скорее догадывался, чем разбирал их.— А еще спешим уведомить вас сообщением, что мы живы и здоровы и посылку вашу получили в исправности. А еще уведомляем, что Митрофана Пересветова убыло снарядом насмерть. Я, слава создателю, уцелел, толечко мне чуток ухо срезало. Пишешь ты, что корову продала на прокорм да ни борозды у тебя не вспахано. Это больно плохо. Да куда же денешься? Уж примудряйтесь как-нибудь, живите. А я, кто знает, как жив буду. Каждый день ждем мы тут смертного часу. Напала на нас вша и ест и ест, белого свету от нее не видим. Будешь еще посылку снаряжать, положи в нее онуч парочку да чул-ков шерстяных. Пиши мне почаще, все тоска от сердца отходить будет. Обнимаю вас всех, мои любезные и единственные. Адрес мой старый: Действующая армия, почтовый ящик 1117щ Ваш Иван Калягин.
—Владычица пресвятая! — удивленно прошептала Си-доровна, переводя глаза с меня на бабаню, а с нее опять на меня.— По всем нашим грамотеям ходила, всю Лягушевскую избегала, и все-то через пятое на десятое мне письмо тянули, а он ровно по книжке его прочел. Ой, да откуда же ты эдакий взялся? — Она как-то смешно зсплескивала руками и плакала одним глазом.
А когда я с ее слов написал ответное письмо и, читая, сам поражался его складности, Сидоровна то и дело останавливала меня, хватала за руку:
—Да парнишечка, да ясноглазый ты мой! Да как же это тебя бог умудрил? И чем я с тобой расплачусь-то?..
Пока я надписывал на конверте адрес, она сбегала на базар и принесла мне целый фунт мятных пряников. Бабаня заворчала, а Сидоровна, счастливая, бросилась ей на шею.
—Милушка Марья Ивановна, да за такую-то складность, да за душевность такую неужто уж я гривенник пожалею? И не ругай ты меня. А тебе, Романушка, и спасибо-рас-спасибо. И скорой тебе поправки и счастья великого. Уж я теперь про тебя всем своим подружкам-солдаткам расскажу.
И Сидоровна стала приводить ко мне своих подружек чуть ли не каждый день.
Я читал солдаткам письма и писал ответы. И письма и ответы были полны печального ожидания, невысказанного горя и неведомых мне страданий.
Как-то среди дня забежал дядя Сеня и застал у меня Си-доровну с двумя солдатками с Завражной улицы.
—Ну и ну, молодчага! — сыпал он скороговоркой, стаскивая с себя дубленый пиджак.— А я слышу-послышу: какой-то горкинский парнишка письма ловко сочиняет, и думаю: «Не Ромашка ли?» А это он и есть! Ну-ка покажи, как пишешь.
Уж так пишет, так пишет, душа мрет! Да ведь шибко-то как! — нахваливала меня Сидоровна.
Да-а-а, славно...— говорил дядя Сеня, пробегая глазами только что законченное мной письмо для одной из подружек Сидоровны.— Куда как трогательно.— И вдруг обратился к солдаткам: — А вы, бабы, на вид вроде как бы и умные, и слова мальчишке сказываете ласковые, а должных-то слов в письмах ваших нету. Какого вы беса пишете: ждем мы вас не дождемся, и во снах вас видим, дорогие, и глазыньки все проплакали. Надо построже им писать. Хватит, мол, воевать-то. Бросайте фронт да уходите домой! Так-то вот надо писать!
Дядя Сеня побыл недолго. Расспросил, как мои ноги ходят, потряс меня за плечи, сказал, что скоро все наши из Вольска вернутся, поговорил о чем-то с бабаней и ушел.
Письма мужьям этих двух солдаток я закончил словами: «Дураки вы, дураки. Мы тут слезы льем, а вы там смерти ждете. Да бросайте вы воевать, уходите домой!»
Этими же словами я заканчивал письма от всех, кого приводила к нам Сидоровна. И все были очень довольны таким концом...
Нынче, как и всегда, я проснулся под мерный, тягучий звон соборного колокола. Бабаня будто ждала, когда я открою глаза и оторву голову от подушки. Пошевелился я — и вот она с глиняным бокалом, до краев наполненным молоком. Каждое утро передо мной этот бокал. Молоко мне давно опротивело, и я пью его через силу.
—Не кривись, не кривись, пей!
Она стоит возле моей постели и, сложив на груди руки, ждет. Бокал я должен опорожнить досуха и отдать ей перевернутым вверх донышком. Если я этого не сделаю, бабаня будет стоять и ждать хоть до вечера. Зато как же обрадуется она, если я выпью молоко быстро и протяну бокал опрокинутым! Нынче я с такой силой перевернул бокал, что ушко вырвалось у меня из пальцев, и он, кувыркнувшись в воздухе, ахнулся об пол и разлетелся на мелкие кусочки. Мне было жаль посудины, а бабаня, посмеиваясь, успокаивала:
—Что ты, сынок! Стоит ли тужить! Сказывают, когда посуда бьется, жди счастья и радости. Вижу, на хорошую поправку ты пошел, на лице у тебя краска появилась. Посиди, пока молоко-то в тебе уляжется, а я вон куфайку на тебя накину да посоображаю, как рукава в нее ввязывать.— Развертывая на столе вязанье, бабаня обронила остаток клубка, подняла его и, прикидывая на ладони, рассмеялась.— И подла же эта Арефа! Пряжа-то вся изошла, одна намотка от клубка осталась, а тяжести в ней не меньше полфунта. Это ведь она, должно, для весу камень в намотку завернула.
За окном мелькнуло что-то темное, а через секунду торопливо и звонко забрякала щеколда.
—Ой, да кого же это в такую рань принесло?— удивленно сказала бабаня, направляясь в сени.
Вернулась она встревоженная и начала торопливо натягивать на себя дубленую бекешку. Натянула, сунула ноги в валенки и, покрываясь шалью, крикнула в сени:
—Ты не дюже убивайся. Не всякий случай бедой оборачивается. Да входи в избу-то, входи! — и повернулась ко мне.— Вставай. Я к Семену Ильичу побегу. Ишь, Оля-то с каким горем к нам... Да входи ты в избу!..
У двери, кусая конец косы, а бантом вытирая глаза, стояла Оля. Лоб у нее морщился, белесые брови кривились. Громко всхлипывая, она закрывалась рукой и припадала лбом к дверному наличнику.
Иди, иди,— подтолкнула ее бабаня в камору и ушла.
Ты чего плачешь? — спросил я ее.
«Чего, чего»! — обиженно ответила она сквозь слезы и с досадой выкрикнула: — Тетечку в арестантскую посадили!
Зачем же ее в арестантскую? Кто посадил? — расспрашивал я.
«Зачем, зачем»! — будто передразнила меня Оля и, топнув валенком, крикнула: — А вот не буду плакать! Не буду и не буду! Пусть не радуется, морда противная! — и, смахнув рукавом слезы, заговорила быстро и сбивчиво: — Только бы он ее в Саратов, в тюрьму, не отвез. Он знаешь какой злой был! Как собака кидался. Глаза выкатил и кричит на тетечку: «Вы меня подвели! Я о вас в губернию отличные отзывы писал, а вы опять за старое?» И все, все в доме вверх тормашками поставил. Два жандарма с ним, околоточный. Полы в кухне подымали, под печку лазили. А стали тетечку выводить, я к ней кинулась, плачу. Тетечка меня успокаивает и только на ухо прошептала: «К Макарычу сбегай», а он как крикнет: «Замолчать, госпожа Журавлева!»...
Да кто же это такой — он? — перебил я Олю.
Да Углянский! У-ух, ненавижу!..
Зачем же он ее в арестантскую? — недоумевал я.
—А затем, что по Самарской листки расклеены,— ответила Оля.— Вот такие листочки,— сложила она ладони.— И везде-везде, на заборах, на воротах, на ставнях...
Со двора послышались голоса. Оля подбежала к окну, глянула и почему-то тихонько прошептала:
—Твои. И бабаня, и Макарыч, и еще кто-то...