Не понимаю!—воскликнул, вскочив с камня, доктор.— Вы говорите о невозможном. Я вижу и верю, что русскому самодержавию приходит конец, но чтобы государственная власть была в руках рабочих, сермяжных мужиков!.. Это обманчивая и никому не нужная мечта.
Нужная! — громко сказал Максим Петрович.— И скоро, очень скоро вы, доктор, увидите, как народ станет делать эту мечту явью.
Чепуха! — отмахнулся обеими руками доктор.— Как можно думать, что полуграмотная страна, страна мужиков, баб, станет ими же управляться?
И станет,— перебил доктора Макарыч.— Есть у народа этой полуграмотной страны такое, чего, может быть, нет ни у одного народа мира,— гневом переполненная душа. Мы говорим сейчас не о том, чтобы завтра брать власть, а о том, чтобы объединить силы и в нужный момент совершить революцию против царизма и капитала. Мы ведем разговор о том, кого пошлем на фронт для работы среди солдат.
Говорите, говорите,— забормотал доктор.— Решайте. А я... я умываю руки, господа.
Товарищ Лохматый,— обратился Макарыч к человеку в черной косоворотке,— еще до вашего приезда мы обсудили тут между собой. У нас есть кого послать на фронт. Вот известный вам и комитету партии Семен Ильич Сержанин, вот братья Иконниковы.
Помощники немого Митрофана поднялись, подошли к товарищу Лохматому и пожали ему руку. На площадке появилась Царь-Валя.
—Расходись! — строго и торопливо сказала она, затаптывая и разметывая костер.
Площадка мгновенно опустела.
...На пристань мы с Акимкой вернулись раньше всех, торопливо разделись и легли в постель.
Надрывно гудит отвальный гудок, звучно плюхается в воду /толстая петля кормовой, и пароход, содрогаясь, отслоняется от пристани. Между нею и пароходом — взбуруненная до пены желто-зеленая вода. Полоса ее все увеличивается и увеличивается, а с пристани мне машут руками и платками Акимка, Дашутка, бабаня, дедушка, Максим Петрович. .
Никак не могу примириться с мыслью, что я на пароходе, что меня провожают.
С утра все шло так, как и ожидалось накануне. Ночью я не спал. Заведу глаза и тут же окажусь в Бобовниковом яру. Все, что увидел и услышал там, было похоже на какую-то таинственную жизнь. Я и понимал и не понимал ее. Акимка тоже не спал, ворочался, вздыхал. Вернулись дядя Сеня с Дуней, стали укладывать в жестяной сундучок чулки, портянки, полотенце, тихо переговариваясь.
—Что ты, Дунюшка? — шептал дядя Сеня.— Да не подменили ли тебя? Понимаешь же ты. И провожай меня без слез. Уж не тот я теперь, да и ты не та. Перестань. Если даже и не вернусь я, погибну, и тогда не смей плакать.
Потом они ушли, а я, чтобы отвлечь себя от невеселых мыслей, попытался представить себе пароход, на котором плывут бабаня с Дашуткой. Я увидел его на стремени Волги. Сияя всеми окнами, он двигался медленно, и от него по черной воде катилась крутая пенная волна.
—Вставай!—толкнул меня Акимка.— Сна нет, чего же бока отлеживать! Да и заря занимается...
Молча надели мы свои вигоневые костюмы. Зашнуровывая ботинки, Акимка строго сказал:
—Ты про Бобовников яр не проговорись кому.
Но я и без него знал, что говорить об этом нельзя даже бабане.
—То-то,— заметил Акимка, разыскивая в ящике стола гребешок.
Причесывался он долго. Ежистые волосы не покорялись. Прилягут у висков — встопорщатся на затылке или поднимутся надо лбом. Акимка плюнул, нахлобучил картуз по самые брови и, забирая со стола полушалок с отрезом сатинета, проворчал:
—Пошли, что ли...
Утро вставало ясное. Над Волгой было тихо.
На носу баржи сидели дядя Сеня и Дуня. Она склонила голову ему на плечо, а он гладил ее руку, что-то шептал и улыбался.
Акимка дернул меня за рукав, увлекая за собой к сходням с баржи. Когда мы сбежали на берег, он с ожесточением зашептал:
—Либо ты маломысленный! Дядя Семен с Дуней Степановной на прощании, а ты на них глаза лупишь, как наш глупый Павлушка...
Он точил меня всю дорогу до пристани и на пристани. Подобрел и стал прежним, когда за Затонской косой к озаренным первыми лучами солнца облакам потянулись клубы пароходного дыма.
—Идет! Ей-ей, идет! — засуетился он и забегал вдоль пристанской палубной решетки.
На линейке приехали дедушка, Максим Петрович и Макарыч.
—Пароход идет! — бросился к ним Акимка.
Не добежал, вернулся ко мне. Весь красный, с разбегающимися от радости глазами, сунул мне полушалок:
—На. Ты отдашь.— Но тут же выхватил его у меня из рук и протянул отрез: — Нет, ты сатинет отдавай!
Радость встречи с бабаней и Дашуткой была омрачена расставанием с дядей Сеней. Пароход уже огибал стрелку Затонской косы, а я смотрел не на него, а на дядю Сеню. С дорожным сундучком в руке, высокий, в пиджаке нараспашку, он быстро поднимался по подмостям на пристань. За ним с узелком в руках спешила Дуня. Он без картуза, она со сбившимся на шею платком, оба светловолосые, красивые и такие близкие мне...
Макарыч вручил дяде Сене сверток, билеты, крепко обнял его:
—Спасибо, Семен Ильич. Не подвел. Никогда не забуду.
—Тебе спасибо, друг ты мой!—Дядя Сеня поцеловал Макарыча.
Потом он обнялся с дедушкой, с Максимом Петровичем и подошел ко мне.
—Ну, Ромашка, до свиданья, сероглазый. Живи, расти, умней...
А пароход уже швартовался и всей своей махиной напирал на пристань.
—Вон они! Вон они! — закричал Акимка. Загрохотали, ткнулись к борту парохода сходни, и по ним
густо повалил народ.
На пристанской площадке стало тесно. Но шум и суета не могли заглушить Акимкин голос:
—Бабанька Ивановна, мы тута! Вот, вот где! Дашка, гляди в Волгу не упади!
А я никак не оторвусь от дяди Сени. Мне надо ему что-то сказать, а что — не могу вспомнить.
—Ромк, гляди, Дашка-то какая стала!—Акимка оттащил меня от дяди Сени и нырнул в толпу, раздвигая ее плечами.
Дедушка, кивая и показывая на дядю Сеню, что-то торопливо говорил бабане. Она слушала его, подбирая себе под руку тоненькую большеглазую девчонку. Синяя старенькая жакетка стискивала ее узенькие плечи. Розовое платьишко на ней было короткое, а ноги в серых онучах толстые, туго опутанные черными оборками от лаптей. Если бы я не видел, как Акимка гладил рукав ее жакетки, а она смущенно не отворачивалась и не прятала зардевшегося лица в складках баба-ниной шали, я ни за что не узнал бы Дашутку.
И вот все они — бабаня, Дашутка и Акимка—двинулись к нам.
Бабаня глянула на меня, но подошла к дяде Сене. Молча взяла его за затылок, пригнула голову, поцеловала в одну щеку, в другую и, отступив, низко поклонилась.
—Благополучия тебе, Семен Ильич, во всех делах.— И, вздохнув, повернулась ко мне.— Здравствуй, сынок. Вот и подружку я вам с Акимкой выручила.
Дашутка стояла смущенная и не знала, куда деть руки. Акимка кружился возле нее:
—Ты говори чего-нибудь! Говори: «Здравствуй, Ромка», и все! На вот тебе.— Он сунул ей потихоньку под локоть полушалок.
Она подняла на меня глаза, что-то пролепетала и вдруг заплакала.
Э-эх! — с отчаянием воскликнул Акимка.— Как была неуладливая, так и осталась!
Сам ты неуладливый! — рассердилась Дашутка и, тряхнув головой, шагнула ко мне, поклонилась, сказала:—Здравствуйте. Я вам низкий поклон с письмецом привезла от Олюшки. Она по вас скукой соскучилась.— И, еще раз поклонившись, протянула мне письмо.
С Волги сипло, нехотя гудел пароход, прибывающий сверху. А тот, что привез бабаню, отваливал от пристани. С нижней палубы дядя Сеня помахивал нам картузом, Дуня — платочком.
Мы все дружно замахали им.
У стрелки Затонской косы пароходы разминулись. На кожухе колеса подваливающего сверху парохода Акимка вслух прочитал:
—«Екатерина Великая».— Прочитал и рассмеялся.— Великая, а чудная. Вся закопченная и не винтовая.
В сутолоке я совсем забыл про сатинет. Акимка выдернул его у меня из-за ремня и сунул Дашутке:
На. Тебе тоже. На платье. Три аршина с половиной...
Ребятишки! — окликнула нас бабаня.— На берег выбирайтесь, ехать пора.
В эту минуту на пристани появился Горкин.
Лицо у него обрюзгшее, сизое, подглазья черные, глаза мутные. Бросив к моим ногам саквояж, он закашлялся и каким-то сипящим голосом спросил:
—Где Макарыч?
Макарыч стоял с ним рядом. Горкин увидел, ткнул его пальцем в плечо, меня — в грудь:
—Ты и ты. Со мной в Вольск. Телеграмма. Торги нынче с двух дня. Покупай, управляющий, билеты и едем. На ней вон. На «Катерине Великой».
...Пароход давно уже на стремени Волги, а я никак не могу прийти в себя, поверить, что плыву в Вольск, на торги!
Солнце давно вызолотило Волгу и вширь и вдаль. За спиной брюзжит хозяин. Он все бранил Макарыча за то, что тот не достал билетов в каюту, а теперь бранит себя:
—Идиот, и самый несообразный! Надо же, третий день пьянствую — опух весь...
Макарыч смеется:
А чего вам не покутить? Дела идут, капиталец накручивается. По тысяче целковых в неделю пропивать будете, и то до гробовой доски хватит.
Думаешь, я от радости пью? С досады. Со зла. На глазах у меня Россия гибнет. Кругом одни дураки, Макарыч! Одни дураки! В волости старшина — дурак, пристав — дурак. А умней царя и за царя страной правит мужик. Григорий Распутин.— Горкин поднимает палец.— Распутин. Одна фамилия душу грязнит. А мы, идиоты, терпим!..
Слушать хозяина мне надоело. Я пошел на другую сторону палубы, сел и принялся читать Олино письмо:
Здравствуй, Ромаша. Шлю тебе и Акимке поклон. Сейчас я живу хорошо, а когда бабанечка у нас жила, так и совсем, совсем даже хорошо было. Она такая смелая и грозная, что самого старшего жандарма испугала. Как сказала, что она управляющего Горкина Дмитрия Федоровича крестная, так он сразу же ей разрешил с тетечкой Надей повидаться. И мы с ней у тетечки были, через решетку разговаривали. И тетечка Надя здорова, только волосы остригла и теперь как мальчишка. А Дашутка такая славная, смешливая. Мы с ней сдружились. А чего у нас в Саратове на Первое мая было!.. На главной улице народу собралось—прямо туча. Красные флаги выкинули и пошли, и пошли рядами да с песнями. А на них полицейские как кинулись со всех сторон, и знаешь какая драка поднялась! И камнями били и досками. Мы с Дашуткой 8 окно смотрели. Ох и страшно!
А пока до свидания. И всем, всем низкий поклон. Ольга.
Письмо звучало торопливым Олиным говорком, и я забылся перечитывая его.
Пароход шел близ гористого берега. Бурые осыпи седого мергеля спускались прямо в Волгу. Меж голых гор тянулись леса, а к ним жались беленые избы деревушек.
Торги тянутся пятый день, и конца им не видно. Я бы давно убежал в Балаково, да Макарыча жалко — заругает его хозяин. Не могу понять, чем недоволен Горкин. Все, что им задумывалось купить на торгах, куплено: и двухъярусный амбар на Балаковке, и просорушка с конным приводом, и баржи «Белуга» и «Минога» теперь не охромеевские, а гор-кинские. На каждую из этих покупок я переписал по шести копий с купчих, терпеливо и аккуратно, по линеечке подчеркивая слова: «ПРИНАДЛЕЖАЩАЯ или ПРИНАДЛЕЖАЩИЙ купцу второй гильдии Охромееву А. П. ПРИОБРЕТЕНА, или ПРИОБРЕТЕН купцом первой гильдии Горкиным Д. Ф.».
Целыми днями просиживал я над копиями купчих, а Макарыч то мчался в контору к акцизному1, то к нотариусу. И все же хозяин недоволен. Вчера перед выездом на торги ворчал на Макарыча за то, что он проглядел в распродажных списках пятьдесят пудов юфти2. Когда Макарыч сказал, что не проглядел, а юфть бутурлиновская, самого последнего сорта, у хозяина от злости даже глаза выпучились.
Вот как! — насмешливо выкрикнул он.— На добром товаре и глупый миллион наживет. Попробуй на дряни капитал составить!
А вы бы на меня не кричали,— тихо сказал Макарыч.— Доведете, я крикну так, что оглушу, пожалуй.
Это мне известно,— нахмурился Горкин и вдруг стукнул кулаком по столу.— А юфть куплю! Назло тебе куплю!
Но вот уж и юфть куплена, а он опять сердится. Перебирая и просматривая копии с купчих, бранит акцизного, нотариуса и чиновников из уездной управы:
—Навтыкали в мундиры чурбаков с глазами! Господа, их благородия, по-французски извиняются: «Мы городские»... Идиоты несообразные! Вольску до города сто верст с гаком, а в гаке кочек да буераков верст на двести.
Вольск и мне не понравился. Улицы горбатые, поднимаются все время на взгорки. Дома неприветливые, размежен-ные глухими заборами и воротами, чуть ли не на каждой калитке — дощечка с надписью: «Во дворе злая собака». Здесь даже церкви какие-то угрюмые, с серыми куполами. С парохода мы поехали в гостиницу, но переночевали в ней только одну ночь: клопы заели. Хозяин напросился на жительство к мучнику Цапунину. Живем на его подворье во флигеле. Сам Цапунин уехал на Большой Иргиз \ У него там баржа с мукой на мель села. Всю заботу о нас он возложил на свою домоправительницу Анну Кузьминичну. Сухая, молчаливая, она делала все тихо и незаметно. За четыре дня, кроме слов: «Жалуйте кушать», мы от нее ничего не слыхали. Появится, скажет их и тут же скроется.
Вот и сейчас она перебила ворчание хозяина той же фразой.
—Ты хоть бы посидела с нами, Кузьминична, поговорили бы,— нехотя пробубнил Дмитрий Федорович.
Она потупилась и виновато пролепетала:
Христос с тобой, кормилец, несвычны мы к разговорам-то,— и, попятившись, скользнула за дверь.
Вот это Цапунин!—восхищенно воскликнул Горкин.— Ишь как слугу вышколил, слово молвить страшится! А у меня каждый со своим суждением.
А вы чем богаче становитесь, тем все злее,— усмехнулся Макарыч.
Хозяин швырнул ложку на блюдце:
А ты при чужом капитале все добреешь?! Тоже мне доверенный!
А в чем дело? — нахмурил брови Макарыч.
Не понимаешь? — Горкин сунул руки в карманы, избоченился.— Хорошо. Спрошу понятнее. Куда это ты Семена Сержанина без моего ведома отрядил? За «народные интересы страдать»? Если у российских правителей дела дурно пошли, так вы желаете, чтобы они и у Горкина разладились? Нет, господа хорошие, не будет этого! На-ка вот, почитай! — И он выхватил из кармана бумагу.
Макарыч прочитал ее, пожал плечами:
Большой Иргиз — река в Заволжье, впадает в Волгу.
Что ж поделаешь. Воля ваша.
Какая там, к дьяволу, воля! — Горкин оттолкнул стакан с чаем.— Петлю же вы на меня готовите! Жандармы хоть уведомляют, а ты молчком. Раз — и отправил. Это что ж такое? Пока ведь за хозяина я. И мы еще потягаемся, кто сильнее.
А не хватит ли шуметь? — спокойно спросил Макарыч и кивнул на часы.— Ехать пора, нотариус ждет.
—Никуда он не денется,— проворчал Горкин, однако беспокойно задвигался и, указывая на купчие, распорядился: — Складывай их, Роман, в саквояж. Успеем расчеты учинить — уедем нынче. Надоел этот Вольск хуже горькой редьки!
Я обрадовался. Свернул купчие трубочкой, перевязал их шнурком и побежал в прихожую за саквояжем.
И будто все было сделано, как приказал хозяин. Купчие я положил в саквояж, захлопнул его и вручил Макарычу. А когда они уехали, я увидел купчие на столе. Сломя голову помчался в судебное присутствие, где шли торги. Прибежал, но там никого нет. Старичок сторож сказал, что все покупатели в конторе у нотариуса, и указал, где она находится.
В конторе — базарная толчея. Люди грудятся у столов переписчиков, спорят, переругиваются, что-то требуют, мечутся между столами, сталкиваются, извиняются...
У окошечка с надписью «Депозит»1 я увидел Макарыча. Он встряхивал перед ним пухлой пачкой сотенных билетов и что-то говорил лысому круглощекому человеку, сидевшему за окошком.
—Не могу, не могу,— крутил тот головой и отмахивался.— Без бумаг не приму.
Я коснулся локтя Макарыча, показал купчие. Он выхватил их у меня и вместе с пачкой денег всунул в окошко:
— Принимайте! — и, обернувшись ко мне, спросил: — Хозяина видел?
Нет, я не видел'хозяина.
—Смотри не попадись ему на глаза.
Макарыч еще что-то хотел сказать, но круглощекий высунулся в окошко и велел ему немедленно бежать к нотариусу. Макарыч ушел, а кассир еще раз высунулся и звонко крикнул:
Депозит — место хранения и приема денежных взносов в казну.
Мадам Лоскутова, Агафья Тимофеевна!
А-ай! — раздался дрожащий, испуганный вскрик, и в ту же минуту среди снующих по конторе людей я увидел Арефу. Сгорбленная, трясущаяся, она едва плелась, поддерживаемая под руку племянником.
Вносите, пожалуйста,— любезно сказал кассир, когда она приблизилась к окошку.
Сколько же тебе вносить-то, золотенький? — плаксиво спросила Арефа.
Тридцать пять тысяч пятьсот пятьдесят рублей.
О-о-ох! — болезненно простонала она, и голова у нее сильно задергалась.— Да, милый, господь тебя обереги.— Хватаясь за полочку перед окошком, Арефа начала подмигивать круглощекому.— Чего скажу-то, скажу-то чего... Пожалел бы ты меня, золотенький. Скостил бы ты мне чуточек.
—Вносите, вносите! — строго прикрикнул тот.
О-о-ох!—Ослабевшими пальцами Арефа долго разнимала шишечки запора на объемистом кожаном ридикюле. Кое-как разняла, вытащила пачку денег и, когда подняла ее в уровень окошка, живо попятилась и, выронив ридикюль, взвизгнула: — Не отдам! Не отдам, мошенники!..— Она завертелась на месте, затем пискнула, как мышь, попавшая под колесо, и рухнула на пол.
Сестрица!—дурным голосом закричал племянник, бросаясь к ней.
Кассир мгновенно захлопнул окошко. Люди, толпившиеся возле столов, бросились к месту, где упала Арефа. Прибежал старичок нотариус.
В чем дело, господа, в чем дело? — семенил он вокруг толпы и, приподнимаясь на носки, пытался увидеть, что случилось.
Расступись! — зычно крикнул кто-то, и толпа медленно распалась.
Арефу подняли и положили на диван. Племянник, суетливо подсовывая ей под голову ридикюль, растерянно бормотал:
Сестрица, матушка! — И вдруг отдернул руки, отшатнулся и, озираясь, спросил: — Неужто мертвая?!
А то живая, что ль! — буркнул бородатый человек в рыжей поддевке.
Арефа лежала, чуть-чуть склонив голову к плечу, хитровато присматриваясь ко всем остекленевшими рыжими глазками. Пачку денег она скомкала в тонких скрюченных пальцах и будто хотела втиснуть ее в себя...
—Купила дом с магазином, дурища,— проворчал бородач, отходя к окну.
Господа, ведь доктора нужно! — волновался нотариус. Племянник, по-бабьи всплескивая руками, причитал:
Да дорогая ж ты моя, да и как же нам теперь жить... Я не верил в смерть Арефы. «Притворилась,— думалось
мне.— С деньгами не хочет расставаться, вот и прикинулась мертвой». Я даже собрался сказать об этом племяннику, но в эту минуту в контору вошел хозяин.
—Паршивец! — процедил он сквозь зубы и, схватив меня за ухо, потащил за собой.
В кабинете нотариуса он швырнул меня в кресло и ударил по щеке. Боль и стыд на секунду оглушили и ослепили меня.
—Я научу тебя, как рот разевать! — Горкин развернул ладонь, намереваясь хлестнуть меня по другой щеке.
Подскочив, я толкнул его плечом в живот и схватил со стола мраморный пресс.
Макарыч встал между мной и хозяином.
—Положи пресс на место,— приказал он мне.— А вы, Дмитрий Федрыч...— и махнул рукой.— Впрочем, бесполезно разговаривать. Пойдем, Роман.
Из нотариальной конторы мы зашли на цапунинское подворье. Я взял картуз, Макарыч — поддевку. Распростившись с Анной Кузьминичной, поехали на пристань.
Пароход давал второй отвальный гудок. Макарыч купил билеты, и мы поднялись в салон-ресторан.
Широкие зеркальные окна, бархат и позолота салона удивили меня, и я немного успокоился. Рассматривая резьбу на буфете, я думал о встрече с бабаней, с Дашуткой... И вдруг голос хозяина:
—Вон они где! — И, будто между нами ничего не произошло, он весело спросил Макарыча: — Пообедаем, что ли, управляющий? А?
Я не мог видеть хозяина и убежал на палубу.
Пароход отвалил от пристани и взял прямо на стремя. Волга, тронутая мелкой рябью, уходила высоко к небу, и временами казалось, что пароход взбирается по зыбистой горе облаков. Я долго стоял, любуясь наплывающими островами, пестротой берегов. Увидев встречный пароход, терпеливо ждал, когда он, приблизившись, перекликнется гудком с нашим, а на капитанский мостик выбежит матрос и приветственно замашет флажком.
—Роман! — окликнул меня хозяин.— Ну-ка, иди!
Не хотел идти, а потом подумал: «Опять он Макарыча ругать будет»,— и вернулся в салон.
—Садись.— Горкин хлопнул рукой по стулу.
На столе в тарелках дымилась уха, в продолговатом блюде припорошенная зеленью и обложенная румяным картофелем лежала остроносая стерлядь, в граненых бокалах пенилось пиво.
—Ешь, Ромка, не серчай на хозяина.— Горкин дотянулся до моей руки, пошлепал по ней.— Ничего, брат. Я за тебя битого трех небитых не возьму. Ешь.
Ненависть к хозяину палила мне душу. Я был голоден, но не стал есть.
—А ты, парень, ершистый. Это, знаешь, неплохо.— Он слазил в жилетный карман и положил передо мной новый серебряный рубль.— На, поди к буфету, купи, что тебе глянется. И вот еще возьми.— Горкин бросил мне полтинник.
Я давно заметил, что в минуты ожесточения внутри меня будто что-то звонко раскалывается и я становлюсь увереннее, спокойнее. Эта минута наступила, когда хозяин положил передо мной деньги. Поначалу мне хотелось швырнуть их ему в лицо, но тут же подумалось: «Промахнусь, а рубль тяжелый, окно разобьешь». Я отодвинул рубль с полтинником к руке Горкина и, глядя ему в глаза, сказал:
—Вы меня, как баржу на торгах, покупаете.
Сказал и почувствовал, что я уже не маленький, а большой и сильный, что хозяин мне не страшен, я его нисколько не боюсь.
Медленно багровея, он сквозь зубы процедил:
—Ах ты мерзавец! — и взревел: — Вон с моих глаз! Вон! — Задергал Макарыча за рукав.— Ты что молчишь, как пень? Что молчишь, говорю?
Макарыч усмехнулся:
А что скажешь гнилому дереву? Рубить его надо.— Поднявшись из-за стола, он кивнул на дверь.— Пошли, Ромашка.
Куда?! — вскочил хозяин.
Дорог у наемного! — не оглядываясь, ответил Макарыч.
Посажу! — Он топал ногами, что-то еще кричал, но мы уже вышли на палубу.
Серый душистый вечер опускался над Волгой. За чернеющими взгорьями правобережья дотлевал закат, а с балаков-ской стороны шла тяжелая, с клубящимися закраинами туча. Змеистые молнии метались по ней и с неистовым треском падали в воду.
—Прочитай, Ромашка,— сказал Макарыч, подвигая по барьеру палубной решетки синюю бумажку.— Еще вчера хозяин получил, а молчал...
«Вольск. Уездное жандармское. Ротмистру Юртаеву. Копия — Горкину. В двадцать четыре часа выселить проживающего в Балакове поднадзорного Пояркова Максима Петровича в степное село Семиглавый Map. От управляющего Горкина Д. Ф. Павла Макаровича Ларина отобрать расписку о невыезде. Полковник Свиридов».
Прочитал?
Я прочитал уже дважды.
Понял?
Да.
Тогда слушай.— Макарыч привлек меня к себе.— В Балакове я не сойду. Нельзя. Поплыву дальше. Куда? Не знаю. Писать не стану, но беспокоиться обо мне не нужно. При первой же возможности я буду возле вас. В моей дорожной сумке— деньги. Расходуйте их с бабаней, не стесняйтесь. Дедушка пусть сторожит дровяные склады на любых условиях.— Он помолчал и заговорил еще тише, словно вспоминая или раздумывая: — Посчастливится тебе раньше меня встретиться с Надеждой Александровной, скажи ей, что Макарыч ждал, ждет и будет ждать ее. Вот и все. А теперь давай попрощаемся. Может, и скоро свидимся, а может...— Не договорив, он обнял меня, подержал у груди и, целуя в висок, глуховато сказал: — Привык я к тебе, Ромашка. Жалко расставаться, да ничего не поделаешь. Прощай.
Начался ливень. Под потоками воды я сошел с парохода, под ними побежал домой, едва различая среди вспыхивающей и грохочущей темноты огни Балакова.
Гроза и ливень миновали, когда я вбежал в село. От усталости подламывались ноги, звенело в ушах. Дышалось так трудно и таким коротким дыханием, что временами темнело в глазах и звезды на небе, подрагивая, расплывались. Но я бежал. Бежал и бежал, думая о Максиме Петровиче, об Акимке: «Может, их еще не выселили? Пусть, как Макарыч, уезжают куда-нибудь». Но вот Завражная улица, вот их изба. Она стоит темным коробом, придавленная тяжелым шатром крыши. По всей улице в окнах огни, от них лучистые отсветы в лужах, а у поярковской избы ставни забиты досками. Некого да и нечего было спрашивать. Поярковых выселили.
Домой я едва доплелся. Руки, ноги, плечи были не мои, и весь я был опустошенный, будто из меня вынули душу. Дедушка быстро и молча стянул с меня сапоги, раздел почти донага, завернул в одеяло и подтолкнул к грубке:
—Ложись! Меня бил озноб.
Поверх одеяла дедушка навалил свой дубленый полушубок и, присев возле меня на табуретку, принялся набивать трубку. Набил, раскурил и словно про себя произнес:
—Ладно, бабани Ивановны нет. К соседям опары занять пошла. А то бы испугалась.— Похлюпав трубкой, спросил: — Ты что же один? Макарыч-то где?
Я рассказал, что Макарыч не сошел с парохода и почему не сошел, добавив, что писем он нам писать не будет, что беспокоиться о себе не велел.
—Та-ак! — тихо произнес дедушка и задумался. Большой, широкоплечий, он сидел против меня, и его голова, медленно опускаясь, сминала на груди бороду.
Шумно вздохнув, он поднялся, выкрутил фитиль лампы, задернул занавеску на окне и глухо сказал:
—Поярковых увезли.
Я ответил, что был возле их избы. А дедушка тем же глуховатым голосом заявил:
—Всех увезли. И Дашутку.
«Она же не Пояркова!» — хотел я крикнуть, но не крикнул. Ждал, что еще скажет дедушка, а в душе будто с кем спорил: «Дашутка не Пояркова. У нее и фамилия — Ляпунова».
Дедушка молчал, длинно затягиваясь хлюпающей трубкой. В тишине меня со всех сторон обступала дремота. Слышал, как вошла бабаня, сквозь ресницы увидел ее одутловатое лицо, склонившееся надо мной. Внимательно и строго окинула меня взглядом из-под отечных век, вздохнула, отошла и сдержанно, но как-то торопливо заговорила с дедушкой.
Чего же тут думать? — взволнованно и, как мне показалось, тревожно произнес он.— А сама-то она где?
На дворе. Поопасилась заходить. Ну-ка да в доме лишний кто,— ответила бабаня.
Дедушка вышел, а бабаня загремела рогачами у печки. Вернулся он не один. За его привычным шмыгающим шагом я услышал хлюпанье чьих-то сапог. К сдержанному разговору дедушки с бабаней примешался быстрый полушепот. Он глох за скрипом табуреток.
Много ль денег-то надо, Захаровна? — спрашивал дедушка.
Не меньше красненькой одалживай, Наумыч. Кабы не спешка, вон серьги свои завтра на базар — и поплыла. А тут надо с утренним пароходом, что на Казань идет. Как бога меня там ждут. Выручай. Царь-Валя в долгу не останется.
Дрема и забытье мигом слетели с меня. Подскочив, я сел на лежанке.
—Пятерку-то я, Захаровна, наскребу, а больше, хоть режь, нету,— сказал дедушка.
Царь-Валя махнула рукой:
—Давай хоть пятерку. На билет хватит, а с голодухи как-нибудь не помру. Эх, если б Павел Макарыч был!..
И тут я подал голос, окликнув бабаню. Она, а за ней и Царь-Валя поднялись из-за стола.
Кутаясь в одеяло, я подошел и попросил бабаню дать мне Макарычеву дорожную сумку. Когда она, покопавшись в укладке, достала сумку, я вынул из нее связанную бечевкой пачку десятирублевых ассигнаций и протянул Царь-Вале три бумажки. Она приняла их и, глядя на меня повлажневшими глазами, сказала:
—Век не забуду!
А я, передавая сумку бабане, пробормотал:
Макарыч приказал расходовать, не стесняться.
Я бы и без его приказа не постеснялась,— с усмешкой ответила бабаня, а мне властно сказала: — Ложись! На тебе и лица нет.
Я лег, ловя каждое слово Царь-Вали. Ее появление у нас и спешный отъезд в Казань казались удивительными.
—Делов моих, Данил Наумыч, за сутки не перескажешь. В Казани у меня и дружок мой цирковой, обезноженный на войне, и обещают в зиму в казанском цирке на работу поставить. Да и времечко такое подошло. Полицейские, ровно репьи, за подол цепляются.— Она вздохнула.— Должно, я им но росту не подошла...
Я забылся под ее усталый и ровный говор. А утром явился хозяин. Вошел, громыхая дверями и тяжелыми грязными ботфортами.
—Где Макарыч?
Меня все утро одолевали раздумья. Вся моя жизнь, с тех пор как я начал понимать ее, вставала передо мной и казалась такой длинной, будто я живу не четырнадцатый, а сотый год. И как-то само собой вдруг стало понятно, что не только у меня, но и у дедушки с бабаней, и у Макарыча, и у всех таких, как мы, у Поярковых и Царь-Вали есть враги, которые комкали и комкают нашу жизнь. И враг этот — наш хозяин И если еще недавно я боялся его, то сейчас, кроме ненависти к нему, в моей душе не было ничего.
—Ты что же молчишь? — приступил ко мне Горкин. Бабаня, вымешивавшая скалкой тесто в корчаге, оставила
работу и, обмахнув фартуком табуретку, подвинула ее хозяину.
Митрий Федорыч,— ласково обратилась она к нему,— ты хоть и в своем доме, а не кричи так-то. От крика, часом, не только окна, а и душа дребезжит.
Не учи, Марья Ивановна, знаю,— уже сдержаннее произнес Горкин и, кивнув мне, приказал: — Говори, куда уехал Макарыч!
И я впервые с удовольствием солгал, сказав, что он уехал в Саратов.
Врешь, паршивец! — выкрикнул хозяин.— Пароход шел вверх, а ты мне...
А он на лодке. Нанял лодку и поплыл,— перебил я Горкина.
Удивленный, он откачнулся, поморгал красноватыми толстыми веками и, круто повернувшись, широко шагнул за дверь.
—Говорил бы ты ему правду истинную,— с сердцем сказала бабаня.
Я ничего не ответил, а про себя подумал: «Нет, нельзя говорить правду. Да и не знаю я, куда поплыл Макарыч».
Вечером Горкин приехал на извозчике. На нем черный новый костюм, и весь он какой-то чистый, нарядный. Опершись на трость с белым костяным набалдашником, сидел и сокрушенно упрекал то себя, то Макарыча:
—Больше десяти лет он у меня всеми делами управлял. Полное ему доверие. Умница человек. За эти годы больше двух миллионов чистыми в мой карман положил. И будто он не знает, что я баламут и временами глупее самого дурного дурака становлюсь. Вот зачем он уехал? Испугался, что я дозволю его, как Максима Пояркова, в степь под Семиглавый Map? Уж не такой-то я дурак круглый. Я же ему и жандармскую бумагу показал, и рассказал. Поярковым поступился, а за Макарыча этому сивоусому дьяволу подполковнику Свиридову телеграфом пять тысяч махнул. Не поверил мне Макарыч! Обидно и досадно! А ведь я его понимал, мечты его знал. Видел, что в моем заведении делается, кто через него проходит, и сколько раз говорил ему в глаза: «Давай, давай гуртуй своих, всех гуртуй, кто там против царя да царедворцев. Валяй! Полмира без царей живет, да еще как!» Э-э, что об этом разговаривать! Закрываю все свои дела в Балакове. Вот! — Он бросил на стол связку ключей.— Амбары ссыпные, пакгаузы— на замки, сторожей поставил. Баржи — в затон. И конец! Без Макарыча дела не вижу и ни пса в нем не понимаю. Данил Наумыч,— обратился Горкин к дедушке, переваливая на столе связку ключей,— просьба у меня к тебе. Бери ключи и нет-нет да проверь, как сторожа-то амбары с пакгаузами охраняют. И вот тебе за услугу.— Горкин достал бумажник и положил перед дедушкой веер из десятирублевок.
Дедушка усмехнулся и отодвинул деньги:
Не надо, Митрий Федорыч. Просьбу твою исполню за спасибо. А уж раз деньги, то найм. А я заклятье дал: внай-мах у тебя до самой смерти не быть.
Та-а-ак! — задумчиво протянул Горкин, вкладывая ассигнации в бумажник. И вдруг весело рассмеялся.— А сплоченный вы народишко! Как с зачумленного парохода, из гор-кинского заведения скрылись. А ведь, ей-ей, никуда вы от меня не денетесь! — Он встал и заявил: — Уеду в Саратов. Сто тысяч потрачу, а Макарыча найду. А вы живите во флигеле, как и жили. Прощайте!—Он пожал дедушке руку, бабане легонько поклонился, а мне, погрозив пальцем, сказал: — Как ни ершись, а быть тебе с Макарычем у меня в службе!
До осени никакой службы мне не нашлось, и я помогал бабане в домашних делах: мыл полы, бегал по воду и на базар за покупками. Почти каждый день Сидоровна приводила одну или двух своих подружек, и я по-прежнему читал тоскливые письма с фронта и писал еще более тоскливые ответы. В свободное время перечитывал свои книжки, а «Конька-горбунка», «Руслана и Людмилу» знал наизусть. Чем-то понравился я почтальону Пал Палычу Духу. Юркий, говорливый старичок заносил нам газету «Саратовский вестник», выписанную еще Макарычем, присаживался на краешке стула и, обращаясь ко мне, как ко взрослому, ласково спрашивал:
—Ну-с, что нового, молодой человек?
Какие могли быть у меня новости? Пал Палыч поправлял очки, смешно прищуривал за ними глаза, приподнимал палец и значительно говорил:
—Неустойка жизни полная-с. Балаково стало не Балаково, а просто большое село у Волги. Хлебной торговли никакой. Скота не продают. Полное разорение от войны. И всем, всем разорение. Бывало, меня в хороших дворах в благодарность за письмо рюмочкой провожали, а теперь не могут-с. Стыдятся, а не могут-с. Невозможно: безденежье. А на фронте у нас плохо, очень плохо. Газет не читайте. В них дела чрезвычайно приукрашены, вообще они никудышние. А в народе очень и очень большой ропот и недовольство.
Однажды Пал Палыч по секрету прошептал мне:
—Интересные дела, молодой человек-с. Наши телеграфисты перестукиваются с Вольском, Саратовом, Баронском и настукали такое, о чем следует задуматься. Главного в нашем государстве, некоронованного, так сказать, царя, господина Распутина, убили-с.
Другой раз он долго ковырялся в сивой бороде, вздыхал, сокрушался по поводу дороговизны, а под конец, оглянувшись на дверь, тихо сказал:
—Не миновать нам революции.
И, когда я спросил, что такое революция, он погрозил пальцем.
—Другого кого об этом не спрашивай! Революция — это свержение царя, перемена всей жизни. Об этом пока можно говорить только тихо, чтобы жандармы случаем не слышали.
После этих слов Пал Палыча я впервые понял тайну Макарыча, Максима Петровича, дяди Сени, Надежды Александровны. Они живут, трудятся затем, чтобы скорее пришла революция, перемена жизни...
После Нового года дедушка договорился с главным управляющим дровяного склада, и я за десять рублей в месяц стал работать сторожем.
Дедушка ночью сторожил дрова, я — днем. Встречи с Пал Палычем стали редкими. Чуть начинало светать, бабаня будила меня, кормила, и я убегал сменять дедушку. Нынче задержался. У бабани разболелась поясница, и она никак не могла подняться с постели. Лекарством от этой хвори был горячий песок. Мне пришлось растопить печь, нагреть на двух сковородках песок, ссыпать его в наволочку и подсунуть под бабаню. Было совсем светло, когда я собрался идти на дровяные склады, но в самую последнюю минуту в сенях раздались чьи-то торопливые шаги, и в камору вошел Пал Палыч.
—Письмецо вам. По штемпелям судя, из Москвы-матушки.
По почерку я сразу узнал руку Макарыча. На маленьком листочке — несколько слов: «Жив, здоров, скоро увидимся. Низко кланяюсь вам, обнимаю». В записке ни подписи, ни адреса. Но все равно было радостно. Бабаня стала благодарить Пал Палыча:
Вон уж как вы мне нынче угодили! Такой-то вы мне жизни придали! Беги скорей, Романушка, к деду-то, порадуй его.
Нет, постой,— удержал меня Пал Палыч и, встряхнув сумкой, хитровато глянул на меня.— Радовать так уж радовать.— Он сел у стола, покопался в сумке, выложил тетрадку, а из нее достал густо исписанный листок.— Наши телеграфисты нынче ночью до того доперестукивались с саратовскими, что и с ночной смены не ушли. Читай-ка вот.— И он двинул ко мне листок.— Вслух читай, пусть и Марья Ивановна слушает.
«Двадцать шестое февраля 1917 года...» — начал, волнуясь, я.
—Это значит — позавчера,— перебил меня Пал Палыч.
—«...Двадцать шестого февраля 1917 года председатель Государственной думы отправил в ставку царя телеграмму следующего содержания:
«Положение серьезное. В столице — анархия. Правительство парализовано. Транспорт, продовольствие, топливо пришли в полное расстройство. Растет общее недовольство. На улицах происходят беспорядки, стрельба. Насти войск стреляют друг в друга. Необходимо немедленно поручить лицу, пользующемуся доверием страны, составить новое правительство. Медлить нельзя. Всякое промедление смерти подобно. Молю бога, чтобы эта ответственность не пала на венценосца. Председатель Государственной думы Родзянко».
Из этого нагромождения незнакомых мне слов я ничего не понял, но почувствовал, что где-то что-то происходит, и я связывал это с письмом Макарыча, с обещанием скоро увидеться с нами и радовался. Бабаня слушала мое чтение с окаменевшим лицом. Когда я кончил, она недоверчиво посмотрела на Пал Палыча и сказала:
—Вранье-то какое, батюшки!
А я почему-то верю, Марья Ивановна,— весело откликнулся Пал Палыч.
И-их!—отмахнулась бабаня.— Язык — мельница безоброчная. До нас люди жили, много говорили. Не помрем, так и мы поврем. Делам я верю. Иди, сынок. Дедушка-то, поди, заждался.
На полпути меня застала метель. Она разыгралась в одну минуту. Среди тишины вдруг со всех сторон ударили ветры, столкнулись, завыли, завизжали и закружили снежные вихри. Куда ни повернись, летит колючий, сухой снег, больно стегает по щекам, по глазам, перехватывает дыхание. А ветер валит с ног, и дороги совсем не видно. Но я шел и шел, не останавливаясь.
В сторожку я ввалился, весь облепленный снегом. Обмахивая веником, дедушка поворачивает меня кругом, весело похваливает метель:
—Ух, и хороша! Февральская. К ночи не остановится — всю неделю пробушует. К урожайному году это, Ромашка. Будет много снега, говорит старинная примета,— жди летом хлеба...
Я перебиваю его, объясняю, почему задержался дома, какие важные вести принес нам Пал Палыч, пересказываю письмо Макарыча, телеграмму Родзянко царю. Дедушка и удивлен, и обрадован, и опечален.
—Ишь ведь, в одночасье сколько всего сойтись может! Значит, Макарыч голос подал. Это куда как славно! Ну, а бабаня-то как же? Вот напасть! Опять, поди, она без одежки на мороз выскочила. Что ж, сынок, видно, тебе обратно бежать надо. Пока я на своих ходулях туда-сюда доплетусь, ночь будет. Хлеб у меня есть, кипятку сварю, а ты обогревайся да иди-ка назад, а то бабаня будет беспокоиться, подумает, не случилось ли с нами что.
Он растопил печурку, поставил чайник. В ожидании, пока вода закипит, мы разговариваем о Макарыче, о дяде Сене, обо всех дорогих нам людях. Дуня, проводив дядю Сеню, собралась и уехала в Саратов. Изредка шлет письма. Работает она на гвоздильном заводе, а от Сени ни слуху ни духу. Словно в воду канул.
Объявится, как и Макарыч,— уверенно говорит дедушка.
А Поярковы? Максим Петрович с Акимкой объявятся? — спросил я дедушку.
Надо бы,— со вздохом ответил он.— Пытался я вызнать, где он, тот Семиглавый Map — место их высылки. Сказывают, недалеко от Балакова. Верст сто пятьдесят надо проехать. Жалкую я по них, сынок. Особливо Дашутку жалко. И чего она с нами не осталась? Бабаня бы ее лучше приголубила. И уж так-то я досадую, что не удалось как следует с Поярковыми-то попрощаться.
Дедушка долго молчит, выколачивая трубку, а затем уж неведомо в который раз принимается рассказывать, как полиция вывозила семью Пояркова из Балакова.
—Сидоровне спасибо, а то бы в тот час и не повидались. Прибежала, кричит: «Поярковых полиция забирает». Кинулся я, а у ихней избы и народ и полицейские, как на пожаре. Протиснулся я между людей, а их уже на подводы сажают. Максима Петровича с Акимкой в один рыдван, а Пелагею с малым и Дашуткой — в другой. Близко-то не подойдешь, полицейские не дозволяют. Кричу Петровичу, а он со старшим из полиции спорит. Акимка услышал, вскочил в рыдванке-то, белый как стенка сделался и свечечкой вытянулся. Тут и бабаня подоспела. Отпихнула полицейского, выхватила из рыдвана Дашутку да бежать. Полицейский — за ней, я его плечом остановил и говорю: «Девчонка-то не Поярковых, ее моя старуха из Двориков привезла. Гостья она в Балакове». Старшой из полицейских расспрос повел. Выяснил, чья Дашутка, и спрашивает: «С кем же ты желаешь жить?» Она, бедная, и к бабане-то льнет, и к Пелагее тянется. А тут Акимка в нее вцепился, дрожит весь, просит: «Едем с нами, Дашутка, пожалуйста, едем». Глядеть на него в ту пору невозможно было...
Пометалась Дашутка, пометалась да и полезла к Пелагее в рыдван. А я вот все жалкую. Думается, ей у нас поудобнее бы жилось.
В эту минуту в ворота склада застучали чем-то тупым и тяжелым, а сквозь метельный гул долетел звонкий нетерпеливый вскрик:
Э-э-эй!
Ай за дровами кто в такую непогодь?— удивился дедушка и, нахлобучив на ходу шапку/ торопливо вышел из сторожки.
Он быстро вернулся, а за ним в ту же секунду вбежал Махмут.
—Чего тут сидишь?! Чего ждешь?— радостно закричал он, широко раскидывая руки.— За вами быстрей скакал! О-ой, какой дела ладный! О-ой, какой хороший! Собирайся скорее! Бери Ромашка с собой. Царский служба конец пришел!
Дедушка уже надел на себя чапан, быстро затягивал кушак, спрашивал:
Да неужто это правда, Ибрагимыч? А? Когда же это, Ибрагимыч? А?
Не знаем когда. Нашем Балакове нынче слух получился. Ромашка!—Он обнял меня, закружил по сторожке и радостно выкрикнул: — Свобода пришел! Революция пришел! Царь с престола долой согнали. Село ехать давай! Давай, давай!..
Скоро мы мчались по широкой Мариинской улице. В снежной карусели группами и в одиночку куда-то спешили люди. Ветер разметывал выкрики, смех, доносил слова песни. Мы разминулись со встречной тройкой. На мгновение мелькнули золоченые пуговицы на сизых шинелях и кокарды на черных шапках, притянутых рыжими суконными башлыками.
—Земский с жандармами в Вольск пошел!—оглянувшись, крикнул Махмут и весело подстегнул сбавившего шаг рысака.
Коня он осадил вблизи огромной темной толпы, запрудившей улицу у здания полицейского участка. Она стояла тихо, не шевелясь, и метель дымилась над ней. С балкона, упираясь в резную решетку и высоко вздевая руки, говорил доктор:
—Братья! Сегодня мы празднуем победу. Солнце счастья воссияло над страдалицей землей русской. Кровавый император, тиран народный, низвергнут! Да здравствует отныне свобода, равенство и братство! Да здравствует справедливость! Ура!