Да я не мешаю, поймите,— говорил доктор, прижимая руку к груди.— Но вы своими спекулятивными покупками возбуждаете народ.

А это уж твое дело с народом возиться. На то вас и поставили. Наши деньги, ваш язык. И ты меня брось уговаривать. Ставь вот печать на доверенность да выписывай лекарство! Сердце как гиря пудовая...

А вы, Дмитрий Федорович, совершенно ложно представляете себе нашу деятельность, в частности мою,— прикладывая печать к доверенности, осторожно, но с достоинством заговорил Зискинд.— Я ни к кому не нанимался на службу ради денег, а руководствуюсь убеждениями и высокими идеалами борьбы за организацию такого строя в России, который бы обеспечил свободное развитие всем классам. А вы в пору наивысочайшего напряжения борьбы бросились скупать у растерявшихся людей все, что только можно купить.

А пусть не теряются,— рассмеялся Горкин.— Вон благочинный, отец Петр Виноградов, не растерялся. Говорю ему вчера...

Вот об этом мы с вами и поговорим,— перебил Горкина доктор.— Покупайте амбары, пароходы, даже соборную церковь у отца Петра. Но зачем же вы у Мальцева землю купили? Земля — камень преткновения! В ней интересы дворян и миллионов мужиков! А наша миссия...

Хватит! — расхохотался Горкин.— Ваша миссия! Идеалы организации во-о-он такого строя! Организовал строй, что и сам не знаешь, куда от него деваться. Надо же додуматься! По всем губерниям, уездам, волостям Советы депутатов, а у него в Балакове комитет народной власти... На торговле, конечно, погореть можно, а уж на комитете твоем не то что погорим, а взорвемся, как нефтяная баржа. Не туда загибаешь, дорогой!

Вам бы, Дмитрий Федорович, сейчас подумать об отдыхе где-нибудь на морском побережье,— спокойно заметил доктор.

Вот с этого и начинал бы разговор,— весело откликнулся Горкин.— А то «миссия», «идеи»! Последую твоему совету. Коммерцию свою по Балакову кончаю. Вот провожу Наумыча — и на пароход, а там в Крым, на виноград, а может, и в Баден-Баден махану.

Совершенно правильное решение,— заключил Зискинд, поднимаясь.

—А ты, того, извини меня, пожалуйста. Потревожил, от дел оторвал. Ну, посуди, куда мне с такой рожей на люди? Я вон в номера к себе и то не поехал,— виновато и расслабленно тянул Дмитрий Федорович.

Надевая шляпу, Зискинд молча пожал ему руку. Горкин сидел за столом и, встряхивая бумагой, скучно, устало говорил, обращаясь к дедушке:

—Не задерживайся, Наумыч, нынче же и выезжай. Принимай-ка доверенность. И вот еще...— Он выложил на стол бумажник.— Денег лишних ты не тратишь, знаю, да им, похоже, и конец скоро, царским-то. Дам тебе шесть десяток червонных. Да бери ты их вместе с этим.— И он швырнул дедушке бумажник.— Бери, а я — спать. Проснусь, чтобы и духу твоего на дворе не было.— Он оперся о край стола, тяжело поднялся и, едва передвигая ноги, добрел до дивана и ничком повалился на него.


21

Я лежу в фургоне, смотрю в покачивающуюся мягкую черноту неба, беспорядочно усеянную звездами, и думаю о бабане. Расставалась она с нами так, будто мы не уезжали далеко и надолго, а уходили до утра на работу. Стояла возле фургона, сунув руки под мышки, смотрела, как мы располагаемся, и деловито приказывала:

— Поярковым-то от меня поклониться не забудьте. А Пе-лагее скажите, чтоб и не думала мне кофту шить. Осерчаю. Может, Максим Петрович про Макарыча больше знает, так нехай весть об том подаст. Ежели Дашутка пожелает, пусть ко мне едет.— И только в самый последний момент, когда Григорий Иванович открыл ворота, а дедушка, разобраз вожжи, тронул лошадей, она приподняла руки и тревожно воскликнула: — Чай, пишите мне! Пал Палыч прочитает.

Вот так, с протянутыми руками, и осталась бабаня в моих глазах. Она видится мне между звезд, встает передо мною, когда я закрываю глаза, а скрип фургона, звяканье упряжки иногда кажутся ее вскриком. Сейчас бы я кинулся к ней, прижал к лицу ее руки, сказал бы, как мне возле нее всегда было хорошо. И не мог я понять и объяснить, почему в ту последнюю минуту мне было неудобно что-нибудь сказать ей. Я даже отвел глаза в сторону от бабани. Отвел спокойно, будто мне было безразлично, что она остается одна.

Серега не переставая говорил о Проньке и Бурке, уверяя дедушку, что они все как есть понимают и даже разговаривают, только по-своему, не языком, а ушами. Одно непонятно: почему Пронька на Бурку злится? Она к нему и так и сяк ушами, а он зубы ощерит, как собака, и глаза выкатывает. Закончив о лошадях, принялся расспрашивать про степь, да почему в ней мало селений и долго ли мы нынче будем ехать?..

А вот к утру в село Мавринку приедем,— откликнулся дедушка.

К утру?! — удивился Серега.— Что ж это, всю ночь ехать? А коней когда кормить?

В Мавринке и покормим,— объяснил дедушка.

Это они всюночушку без корму?—недоумевал Серега.

—Так ведь и мы с тобой без еды! — рассмеялся дедушка.— Проживем. Как думаешь?

Мы-то проживем.

Чем языком лотошить, лег бы ты, Сергей, да подремал.

А что же, можно!

Потеснив меня, Серега подложил под голову армяк, прикрыл лицо картузом, немного побормотал и уснул.

Где-то на краю ночи поднялась луна с подтаявшим боком, рассеивая вокруг себя красноватую мглу. Фургон мягко покачивался, качались и небо, и месяц, и мгла вокруг него. Но вот все это поплыло куда-то, опрокинулось, и я увидел бабаню за столом. Перед нею лампа с подкопченным стеклом, но свет идет не от лампы, а от месяца, который светит сквозь крышу и потолок. Бабаня держит в руке иглу и прицеливается попасть ниткой в ушко. От напряжения она закусила губу, и все ее лицо, тяжелое и отечное, будто окаменело. Мне жалко смотреть, как бабаня мучается. Я хочу встать, взять иголку, вдеть в нее нитку, но не могу. Бабаня сама подходит ко мне. Я быстро, почти не глядя, продеваю в ушко нитку. Она берет иглу, а нитка у меня в пальцах, и за эту нитку бабаня подБИмает меня, поднимает... Я отрываюсь от земли и покачиваюсь где-то уже под звездами. И вдруг над ухом будто раскололи что-то звонкое. Я очнулся.

Фургон катился мимо порядка беленых изб с плоскими глиняными крышами. Небо над ними было лимонно-желтым, и дымы из труб поднимались к нему прямыми столбами и будто подпирали его. Пестрый корноухий пес с вытянутой шеей и откинутым хвостом мчался возле Бурки, заходясь от звонкого и злобного лая.

Я догадался: мы въехали в Мавринку, а за порядком изб, где-то далеко в степи, только-только занималось утро.

Из плетневых ворот широкой осадистой избы голоплечая молодайка выталкивала черно-пегого теленка. Он упирался, мотал головой, припадал на коленки, а она подталкивала его в зад. Розовая юбка на ней подоткнута, понизу мечется белая оборка с зеленой каймой. Синий полушалок сполз с гладко зачесанных волос на шею. Молодайка вытолкнула теленка, выпрямилась, воткнула руки в бока, смотрит на нас. Дедушка придержал лошадей, снял картуз, поклонился. Она торопливо обдернула юбку, взмахнув полушалком, прикрыла плечи и, соединив концы на высокой груди, подбежала к фургону.

—Вы не балаковские?

Дедушка сказал, что да, балаковские.

Ой, гляди-ка! — удивленно воскликнула молодайка и уставилась на дедушку синими лучистыми глазами.— А к кому же вы?

Нам бы Николая Перегудова.

А у нас их, дедушка, много. Тебе какого? Ежели валяльщика, так проехал, а ежели...

Нам того, что недавно с фронта пришел...

И опять же их двое! — рассмеялась молодайка.— Ну да энти Николаи рядом живут. Вон ихние мазанки, под вербой, плечо в плечо. Сизой глиной обелены, окна без ставней. Чай, спросите там. Только вряд ли дома. Со вчерашнего вечера мужики с вдовами-солдатками в степи. Помещика Гузева сенокосы делят. Вся Мавринка поднялась Гузев хутор разорять! И-и, батюшки светы! Коров гонют, плуги везут, колеса катают... Свекор-то у меня мудреный. Как революция пошла, все над Евангелием сидит. Гузева громить не поехал и от сенокоса отказался... Ну, езжайте, езжайте!..

Дедушка тронул саврасых, и мы быстро подкатили к избам с окнами, обведенными волнистой полосой из сизой глины. Избы стояли рядом, а по сторонам от них тянулся невысокий саманный тын с плетневыми воротцами. Дедушка уже собрался сойти с фургона, как за тыном появился человек. Над широким лбом у него щеткой белесые волосы. Он весело пощурился и простуженным голосом спросил:

Ищете, что ли, кого?

Да ведь уж и не знаю, как молвить,— ответил дедушка.

Бай, дотолкуемся.

Дедушка передал мне вожжи, слез с фургона и, здороваясь с человеком через тын, что-то сказал ему. Тот обрадо-ванно воскликнул:

—Вона-а! Ах, в лоб его стегани! — и ударил себя в грудь.— Я же и есть этот Николай Перегудов! Заезжай, дорогой, заезжай! — И он, опираясь рукой о тын, неуклюже запрыгал к воротцам. Воротца открывал рывками, а открыв, стал к ним спиной.

И тут я увидел, что одной ноги у него не было, а пустая штанина завернута под ремень, туго перетянувший его белую рубаху.

Проснулся Серега. Протер глаза рукавом.

—Это чего? Куда мы приехали?

А Перегудов, подпирая себя костылем, прыгал возле фургона, громко и радостно спрашивал:

—Стало быть, не забыл меня Григорий Иваныч? Ух жа, и повоевались мы с ним на энтих Карпатах, в лоб их стегани! Он целый вернулся ай вроде меня без ноги? — Отстав от фургона, крикнул: — Агаша-а!

На пороге избы показалась маленькая, толстенькая, круглолицая женщина в кипенно-белом ' платочке, голубой кофточке с пузырящимися на плечах рукавами. Она безмолвно глядела на Перегудова разбегающимися глазами.

—Другой костыль мне! Живо! —приказал он.

Агаша скрылась и тут же появилась с костылем. Подставляя его под левую руку мужа, крикливо выговаривала:

—Баила ж тебе! Куда с одним выходишь?..

Он отмахнулся головой и, качнувшись, в три прыжка оказался около фургона, стал распоряжаться, как удобнее его поставить. Затем закостылял к сараю, крытому камышом, отмахнул широкие тесовые двери.

—Имущество тут сгружай, а коней — под навес.

От сарая вернулся, подхватил дедушку под руку, закивал нам с Серегой:

—Ребята, коней распрягайте — и в избу. Агаша моя яишню состряпает.

Пока мы распрягали лошадей и задавали им сено, взошло солнце. И все: камышовая кровля на сарае, рыжие стены избы, приземистой амбарушки, вершина тына будто вспыхнули, а тишина тоненько зазвучала. Звучание это росло, ширилось и вдруг загремело, застучало, зазвякало со стороны улицы. Мы с Серегой бросились к воротам.

Из переулка одна за другой выкатывали подводы и разъезжались в обе стороны улицы. На повозках, свесив ноги, плечо в плечо сидели мужики и бабы. У одних в руках косы, у других — лопаты.

—Ромк, а у них тут тожа...— глянув на меня, опасливо сказал Серега.

Чего тоже?

А ливорюция, должно.

В эту минуту к нам подбежала Агаша.

—Чего же вы? Яишня стынет! — громко, словно мы были глухие, выкрикнула она и глянула через тын.— Ну, вернулись. Должно, разделили сенокос. Да не стойте вы, Христа ради! Идите, идите! —Она принялась толкать нас по очереди и звонко смеялась...

Горница была чистая и белая. Казалось, свет лился не из окошек, а от стен, с потолка, шел от янтарно-желтых досок пола, от рушников, развешанных в простенках, от божницы с белейшими подобранными занавесочками. Под божницей сидел дедушка. За столом орудовал сам Перегудов. Глянул на нас, махнул рукой:

Садись, ребята! Садись и ешь по-солдатски, чтоб ремень трещал.

Веселый ты человек, Николай Фомич! — улыбаясь, тихо сказал дедушка.

А чем бы я жил, Наумыч? Шуткой от печалей и хворобы только и спасаюсь. Не то давно бы лапки на грудку — и пожалте на тот свет! Ну, а теперь-то я и вовсе на земле укреплюсь! А вы чего, ребята, гляделки поставили? Ешьте!

На столе на деревянном кругу возвышалась просторная сковорода с зарумянившейся яичницей, в ивовой плетенке аккуратно, ломоть на ломоть, был сложен хлеб, новые расписные ложки лежали на самом краю столешницы.

—Ешьте, не моргайте! — прикрикнул на нас Перегудов и обратился к дедушке: — Вот так-то, Данил Наумыч. Дневать тебе у меня. А может, и заночуешь. И не думай, не гадай: в Перекопное я поеду и свезу что надо, будь в полной надежде. А вечерочком соберем, кого след, и потолкуем. Тут сейчас мой дружок, Андреем звать, а по фамилии Громов. По печали в Мавринку приехал: мать у него умерла. А работает в Ершах. Сцепщик он на железной дороге. Боевой мужик. Вечерами с нами беседует. Да ведь наши люди какие! Подай им бумагу, чтоб в ней все про революцию значилось. А тут ты как раз и газеты, и все такое... Агаша! — позвал он жену, а когда та появилась, приказал: — Беги-ка, милушка моя, за Андреем. В чем стоит, нехай к нам жалует.

Агаша метнулась вон из дому.

—А вы ешьте, ешьте,— кивал нам хозяин.— Молочком яишню запьем и гулять пойдем.

В сенях что-то затрещало, а затем хрустнуло, звякнуло, и в дверях появился приземистый мальчишка. Штаны засучены до колен и все в сизой глине. Рубаха спереди ^подобрана под пояс штанов, а сзади свисла. Конопатый, курносый, белесые волосы клочьями во все стороны.

Во, галман мой явился! Где ж ты был? — спросил Перегудов.

А то не знаешь!—сердито отозвался мальчишка.

Ну вот чего с ним делать? — обратился к нам Перегудов.— Повадился рыбачить. В речке нашей щуки с окунями водятся. Так что же думаете? Окунь для него не рыба. Задумал щуку словить. С полночи вскакивает и лазит по берегу. Нет щуки и нет! Кто-то и подшути, что они на бумагу берутся, да не на простую, а чтобы на ней было священное писание. Ну, раз такое дело, он к бабке, а у ней Библия. Враз он ее жиганул — и на приманку.

Не я жиганул, Тимка!—сверкнул глазами мальчуган.

Ты мне голову не затемняй!—постучал Перегудов пальцем по столу.— Не учись на других свои грехи сваливать. Садись-ка ешь. Щука-то, она грамоте не знает, не скоро на столе окажется. Садись!

В горницу влетела Агаша.

Идет! Рубаху надевает. Батюшки! — всплеснула она руками и метнулась к мальчугану.— Колька, где тебя, анчутку, носило? Весь в глине! — Она схватила его за руку и потащила к двери.

Ну, все! Будет парню баня,— рассмеялся Перегудов, а просмеявшись, вздохнул:—Да-а, лихо дела оборачиваются. Раз Гришка Чапаев в них встрял, толк будет. Ух, головастый парень! Он и на фронте все допытывался меж грамотных: не пойму, байт, зачем мы в окопах сидим да в кого из ружьев палим? Там же, поди, в германских окопах, такие ж, как мы, мужики...

Перегудов не договорил. Скрипнула дверь в сенях, и тут же послышался густой басовитый голос:

Можно войти?

Заходи, заходи, Андрей Филимоныч!

Через порог перешагнул кряжистый человек в брезентовой куртке. Он повесил на гвоздь картуз, разгладил седеющие усы и, слегка наклонив лысеющую голову, сказал:

—Здорово были! Хлеб да соль!

Перегудов заерзал на табуретке, подтягивая костыли.

Сиди, сиди! — замахал на него рукой Андрей Филимоныч.— Не гость. Без привету место найду.— Он принес скамейку и, опускаясь на нее, обвел нас взглядом.— Ну, чего же? Будем знакомы. Сказывала Агаша, с хорошими вестями заехали?..

Да ведь как сказать-то... На чей взгляд вести-то,— уклончиво откликнулся дедушка.

— Что ж, потолкуем, разберемся.— И Громов, дуя в усы, скосил глаза на меня и Серегу.

Я понял, что при нас разговора не получится, и, наскоро допив молоко, незаметно дернул Серегу за рукав. Он мигнул мне, мы дружно поднялись и, поблагодарив Перегудова, выбрались из-за стола.


22

Когда окончательно определилось, что мы днюем в Мав-ринке, а может, и заночуем, Серега обрадовался:

—Куда как хорошо! У них тут речка! Бурку с Пронькой искупаем и на лужку попасем.

А я затревожился. Нам же надо и в Семиглавый Map — там дядя Сеня Сержанин,— и в Осиновку, к Поярковым, к Акимке мне хотелось скорее приехать.

—Ничего не поделаешь, сынок. Не с пустыми руками сюда заехали, не с пустыми и уедем,— сказал дедушка.— Просит Перегудов посидеть вечерок с мавринцами.— Покопавшись в фургоне под поклажей, он достал кожаную сумку, в которую мы с ним вместе уложили газеты, и продолжал: — Ничего, к сроку доедем. В Перекопное сам Перегудов берется поехать, а мы завезем Андрея Филимоныча в Ерши — и прямиком в Осиновку. А лошадей и вправду искупайте...

На речку с нами увязался и маленький Перегудов. Он был в чистой розовой рубахе, в холстинковых порточках, вымытый, причесанный.

Мать-то знает, что ты с нами идешь? — спросил я его.

Нет,— хмуро ответил он.

Вернулся бы. Забранит она и тебя и нас.

—Не забранит. Она уж мне взбучку дала.— И, глянув на меня, крикнул: — Не боись! Ее дома нету. Папенька ее по дворам послал.

—Ай вы побираетесь? — удивился Серега. Маленький Перегудов уничтожающим взглядом смерил

Серегу с ног до головы и, отворачиваясь, произнес:

—Ты, должно, с дуринкой! — Сплюнул, шаркнул ногой по кусту чернобыльника и, не распуская сурово сдвинутых широких отцовских бровей, сказал: — По делу побежала. Оповещение делать, чтобы которые мужики и бабы вечером к дяде Андрюхе в избу приходили на разговор. А то, по-бира-а-аться!..

До речки ни он, ни мы ни слова не сказали. День был жаркий. Выкупав лошадей, спутали их и пустили на луг. Маленький Перегудов все время просидел на берегу, обняв колени руками.

—Ты чего не купаешься? — спросил я его.

—Ну ее! — сердито отозвался он.— Три раза тонул. В четвертый-то, сказывают, совсем утопну.

—Э-э-э! — протянул Серега.— Я думал, ты ерой...

—Ерой у нас Горка Лисягин, а я Николай Николаевич.

На обратном пути с речки я попросил Николая Николаевича указать, где стоит изба Андрея Филимоныча. Он указал и деловито пояснил:

—Изба теперь не его. Продал он ее. Бабка Авдотья умерла, ему все подворье отказала, а он Федьке Крючкову продал за муку да за сало.— У своих ворот он остановился, покорябал затылок и заявил: — Я,, должно, к бабушке слетаю. Она нынче пышки на меду пекла,— и побежал через улицу.

Серега хлопотал возле лошадей, уговаривая, чтобы они дюжее наедались, а я, сморенный жарой, рухнул на прохладное и пахучее сено...

Спал, казалось, одно мгновение. Однако, когда пробудился и вышел из сенника, над Мавринкой стоял тихий фиолетовый вечер, а темнеющую синеву неба пробивали первые звезды. Обобрав со штанов и рубахи налипшее сено, я заторопился в избу. Но дверь оказалась на замке. Хотел разбудить Серегу, спросить, не знает ли он, где дедушка, да раздумал. «Где ему быть? Ясно же — у Андрея Филимоновича».

Громовская изба через пять дворов от перегудовской. Снаружи, как и все избы в Мавринке, приземистая, плоскокры-шая, небольшая, а войдешь — удивишься ее просторности. Тут собралось уже порядочно народа. Вдоль окон на лавке теснился пестрый ряд женщин. Мужиков немного, и они как-то рассеяны по избе. На табуретке у печки старичок с узкой длинной бородой подпер впалую грудь сучковатым батожком. У стены на корточках плечо в плечо — два черноусых. У одного на правом глазу черная повязка, у другого — на левом. А среди горницы, подвернув под себя валенок* устроился светлокудрый дядька в полотняной рубахе., Когда я вошел, все разом глянули на меня и замолчали. Однако тишина стояла недолго. Кто-то из женщин с веселым смешком крикнул:

—Уж чего там, Терешка, досказывай!

—Не торопи,— откликнулся светлокудрый. Привстав, он пересел к стене, вытащил кисет и принялся свертывать цигарку.

В эту минуту меня кто-то толкнул в коленку. Глянул: у стены на пучке хвороста сидит маленький Перегудов. Глазенки у него сверкают, плечики дергаются. Поманил меня пальцем, а когда я наклонился, шепотом спросил:

Зачем долго не шел?

А что?

—У-у, тут, парень, ругня была айайская!.. Наташка Хлудова с Кузьмичихой перелаялись. Они вот-вот опять...

Маленький Перегудов еще не дошептал, как по бабьему ряду прошел беспокойный, перебойный говор, а среди него вдруг взвился грубоватый и гневный голос:

Гляньте, как она на меня зенки лупит! Зависти ее одолели. Брала бы сама. Мало, что ли, коров-то у Гузева? А то глядела да пересуживала. Хорошо языком-то талалакать. Мужик у тебя хоть беспалый, а за любого бугая сработает. А мой где? А детишек кто кормит?! — Голос сорвался на всхлип.

Это Кузьмичиха,— зашептал маленький Перегудов.— Ей по зиме бумага пришла: ее мужик на войне убитый.

А Кузьмичиха, переплакав, опять начала:

Я и до твоего батюшки доберусь! Он мне еще за летошнюю молотьбу расчета не дал.

Уж не очень-то батюшка тебя испугается! — выкрикнула Наташка.— На твою лихость у него управа найдется.

Собак, что ли, он на меня спустит? Не запугает. Я лютей любой собаки стала. Увидишь, какую я ему революцию устрою! В ногах у меня накатается!

Да хватит вам! — пристукнул батожком в пол старичок.— Это ж наказание господне! Терентий, молвил бы ты чего веселое.

Не могу, Прокофьич,— развел руками мужичок в по лотняной рубахе.— С первого слова сбили, а теперь вон у жены разрешения испрашивать надо. Раз сбили — все! Запрет. Я ведь слова-то у нее занимаю.

Кланя, да разреши ты ему! — смеясь, попросила одна из женщин.

Ой, да нехай говорит! —отмахнулась платочком чернобровая и большеглазая женщина.

Бай, Терентий, бай!—обрадованно воскликнул старичок и постучал батожком в пол.

А ежели я про тебя, Прокофьич, сказывать стану?

А чего ты про меня знаешь?

А не знаю, так выдумаю. Хочешь?

Да выдумывай, шишига тебя бери!

Вот, бабы, мужики, какое приключение с Прокофьичем получилось...— Приподнявшись с валенка, Терентий обдернул подол рубахи.— Пошла эта самая революция и к нам в Мав-ринку невидимкой с бугра скатилась. Глядь, ямка, и как раз та ямка на Прокофьичевых задах. С разлету-то она как сиганет и прямиком к нему в избу. Вытаращил он глаза, а она перед ним. И уж такая-то раскрасавица — глаз не отвести. Надо бы ее враз за стол, привечать, угощать, а он от испугу и закоченел. Видит она: не будет от него толку — да за порог и в другие дома. Что же тогда Прокофьичу делать? Запряг он своего мерина и поехал.— Терентий сделал паузу, почесал бровь и спросил:—Думаете, революцию догонять? Не-е-ет! В Перекопное к попу Арсентию.

Ну, это ты, Терешка, не то баишь,— затряс головой Прокофьич.

А ты, Прокофьич, не перебивай. Не тебе Кланька сказывать разрешение дала, сиди и помалкивай. Я недоброго про тебя не скажу, не думай. Ты зачем к попу ездил? За хорошим делом. Благословения на революцию просил. Он, конешно, тебе его не дал. Так? Так. И чего же тут плохого? Ничего. Только вот скажи, Прокофьич, зачем поп велел тебе царев портрет иконой заставить?

Да ты что?! — Прокофьич выронил палку и замахал обеими руками.— Ты, должно, очумел? Никакого портрета не заставлял...

Но оправдаться Прокофьич не успел. В горницу вошли Андрей Филимоныч, дедушка и Перегудов. За ними вбежала молодайка, что утром выталкивала теленка на улицу. Она вынула из-под фартука лампу, поставила ее на стол и обратилась к Прокофьичу:

—Ты, батюшка, не думай, я гасу 1 у Сидорихи выпросила. Он заворчал что-то невнятное.

Истинный господь, у Сидорихи! — приложила молодайка руки к груди.— До твоих запасов и не дотронулась. Забоялась.

Замолчи, окаянная, пропасти на тебя нет! — гневно застучал Прокофьич палкой, и борода у него затряслась.

Молодайка вильнула подолом юбки и втиснулась в плотный ряд женщин.

Андрей Филимонович зажег фитиль и, ставя стекло, заговорил:

1 Г а с — так в народе называли керосин.

—Терентий Зотыч, поди-ка, насыпал вам короба два веселых баек? А я уж и не знаю, как свой разговор определить. Мало в нем веселого будет. Заехал к нам в Мавринку по случаю человек добрый.— Громов кивнул на дедушку, присевшего рядом с Перегудовым на скамеечку близ стола.— И вот привез нам кое-чего...— Он вытащил из-за борта куртки свернутые в трубку газеты.

Лампа разгорелась, освещая лица. Все глаза были устремлены на дедушку. А он сидел со склоненной головой, принахмурив брови, смотрел на свои сложенные на коленях руки.

Так вот чего я нынче скажу,— развертывая газету, громко произнес Андрей Филимонович.— Вчера мы тут про Керенского говорили. Самый главный он в России. А теперь вон чего в газете написано. Создал он в Петербурге женский союз помощи родине. И вот этот союз призывает женщин вступать в смертельный батальон для защиты революции от врагов внешних и внутренних. Значит, бабы, собирайтесь, берите ружья — ив поход!

Ах, в лоб его стегани! — ударил по столу Николай Перегудов.— Мужиков покалечили, до баб черед дошел.

Женский ряд на какую-то пору было оцепенел, а затем пришел в движение. Взметнулись руки, засверкали глаза, сбились выкрики:

Ой, господи!

Да'он в разуме ай сбесился?!

А Прокофьичева молодайка выбежала на середину горницы и, тряхнув фартуком, закричала:

—Бабы, не робейте! Нехай он меня в этот смертельный батальон берет. Я ему там враз смертушку улажу!

В горницу, тяжело ступая, вошел приземистый чернобородый мужик. Сняв с головы картуз, пригнул голову к плечу и укоряюще прогундосил:

Опять у тебя, Андрюха, сборище! Куда же это годится? Я за старшого в Мавринке уездом поставлен, а ты все мимо меня. Придется, видно, начальству про тебя сообщить.

Сообщай, Зотыч, сообщай,—добродушно сказал Андрей Филимонович, встряхивая газетой.

Неладно получится. Свой же ты, мавринский, а я дол-жон про тебя плохое сказывать. Ты во грех-то меня не вводи. Лучше прикрывай сборище.

Не могу. Говорил уже им: уходите. А они сидят. Вон Терентий прямо присох к полу. Шумит: свобода теперь, хочу собираюсь, хочу разбираюсь!

Веселый смешок прошел по ряду женщин, а Терентий, выпустив из-под усов облако дыма, заявил:

—Нынче меня из этой избы и твой жеребец, Зотыч, не вытянет.

А чего собралнсь-то?

А вот присаживайся, услышишь. Кланя, уступи Зотычу местечко на лавке,— попросил Андрей Филимонович чернобровую жену Терентия.

Та проворно вскочила, обмахнула фартуком место, на котором сидела, и, поклонившись, молвила:

—Милости прошу до бабьего стану, Митрофан Зотыч!

Бабы фыркнули, прикрывая губы кто ладонью, кто концом платка. Зотыч, придерживая бороду, сел, а Андрей Филимонович встряхнул газетой, оглядел всех, спросил:

—Кто тут грамотный? А то вы какие! Я читать стану — скажете, сам выдумал. Выходи, кто читать горазд!

Все молчали, переглядываясь. У меня ёкнуло сердце. Не терпелось крикнуть: «Я грамотный!» Однако выдержал. И только когда Андрей Филимонодич почти грозно спросил: «Что же вы молчите?» — я шагнул к столу. Он приветливо кивнул мне и, ткнув в газету пальцем, сказал:

Читай вот это место. Да не торопись, внятней читай.

«Приказ по армии и флоту! — начал я.— Взяв на себя военную власть в государстве, объявляю: Первое. Отечество в опасности, и каждый должен отвратить ее по крайнему разумению и силе, невзирая на все тяготы. Никаких просьб об отставке лиц высшего командного состава, возбуждаемых из желания уклониться от ответственности в эту минуту, я не допущу. Второе. Самовольно покинувшие ряды армии и флотских команд, дезертиры должны вернуться в установленный срок, 15 июня. Третье. Нарушившие этот приказ будут подвергнуты наказанию по всей строгости закона.

Военный и морской министр А. Керенский». Когда я закончил чтение, Андрей Филимонович дотронулся до плеча Зотыча, спросил:

Понял, мавринский старшой, ай плохо?

Не знаю, парень,— растерянно развел руками Зотыч.— Чего-то закомуристое, не враз поймешь.

Вот тебе и закомуристое. По приказу-то полагается не тебе обо мне сообщать, а мне о тебе.

Как так?

Сынок-то твой третью неделю дома, а уж июль минует.

Да, чай, он...— беспомощно озирался Зотыч.

Чего — он? — смеялся Андрей Филимонович.— Матрос он. Свою флотскую команду бросил и домой пришлепал. Забастовал. Воевать не желает.

Так свобода ж! — воскликнул Зотыч.

Вот она и хватает за жабры! — рассмеялся Терентий.

Дезертир твой Петька!

По приказу его враз по всей строгости на вешалку!

Кури, Зотыч, самогон на поминки!

Бабы ахнули. А Наташка, ссорившаяся с Кузьмичихой и до последнего момента бездумно щелкавшая подсолнухи, вдруг схватилась за щеки, заголосила, сунувшись в плечо соседки.

—Завыла, щука пестрая! — подскочила с лавки Кузьми-чиха.— Вой, змеюка подколодная! Хлебай горе лютое! —Она сорвала с себя платок и махнула им на меня.— Не читай больше! Не хочу слушать! Не хочу и на Наташкины слезы глядеть! Не больно-то они у нее горькие. Всего-навсего брат ей Петька. А у других-то отцы да мужья... Не читай! И пропади она пропадом, эта власть!

На Кузьмичиху было страшно смотреть. Бледная, с глазами, запавшими в черноту, и трясущимися посеревшими губами, она рвала ворот кофты и, задыхаясь, выкрикивала:

Кляну, всех кляну! И бога и демона! И власть эту окаянную!

А ты постой, постой, Кузьмичиха! — гладил ее по рукаву Прокофьич.— Постой грешить-то. Власть-то от бога, ему и служить.

Да, в лоб ее стегани, эту власть! — подскочил на костылях Перегудов.— Выходит, опять воевать?! Гибни, мужик, калекой оставайся! А за что?! — Выпустив из-под руки костыли, он оперся на стол, и глаза его заметались, будто разыскивая что-то.— Похоже, не то я сказываю? — растерянно спросил он и тут же тряхнул головой.— Нет, как раз то самое. Значится, во властях во временных теперь Керенский. А кто он? Чуется, не мужик и не рабочий человек. И решение мое такое: смещать эту временную власть, как и царя сместили!

Правильное решение! — одобрительно воскликнул Андрей Филимонович, хлопая по плечу Перегудова.— При таком решении, Коля, не годится расстраиваться. Садись. Почитаем сейчас про иное—про то, как ее, эту временную, смести к бесу! — Он выхватил из-за борта слегка помятую газету и развернул ее.— «Правдой» называется эта газета,— нахмурив брови, глухо сказал он.— Керенский запрет на нее наложил, а людей, что в ней пишут, в тюрьмы, как и при царе. Ну, про это потом, а сейчас на-ка, молодой человек! Голос у тебя внятный, и читаешь ты без спотычки.— И Андрей Филимонович протянул мне газету.

Я читал долго. И тишина была такая, что временами казалось, будто в горнице никого нет, все ушли.


23

Загрузка...