«ЗАГРЫЗАНИЕ НЕРЕАЛЬНОГО ТИПА»

Читать благодаря тете Мане я начал рано, года в три. Не стану утверждать, что я, в отличие от брата, был отягощен еще какими-нибудь исключительными способностями. Впрочем, чтобы окончательно покончить с ложной скромностью, скажу, что в этом нежном возрасте во мне уже проснулся профессиональный лингвист. В четыре года я подписывал друзьям и родственникам свои фотографии. Одна из них сохранилась. Натыкаясь на нее, я всякий раз откладывал ее в сторону с ощущением, что между мной и тем чересчур серьезным ребенком, глядящим исподлобья, существует не просто тождество, а неуместное чувство коллегиального уважения. И только через десятилетия я сообразил, в чем дело. На ней начертано печатными буквами (по другому я еще не умел): ЛЁНЬА МХЛС. Похоже, что я вправе гордиться этой ошибкой, ибо она выдавала мои тогдашние аналитические способности, которые, увы, некому было оценить по достоинству. Забыв последнюю букву алфавита, я вышел из положения наилучшим образом — с помощью безукоризненного фонетического транскрибирования. А написание фамилии, напротив, выдает рудимент генетической памяти в виде склонности к семитскому консонантному письму. Самая большая привилегия — родиться великим и умереть анонимно.


Первый автограф. 1949 г.

Я зачитывал до дыр русские сказки и былины, Андерсена и Конан-Дойля, Дюма и снова сказки. Некоторые, правда, вызывали отвращение. К ним я больше не возвращался. Помню, что перед глазами долго извивалась Баба-Яга, катавшаяся по земле, после того, как обожралась Аленкиным мясом. Схожие чувства посетят меня через 20 лет во время защиты диплома моей сокурсницы Наташи Юдиной, специализировавшейся на русских сказках. К защите Наташа подготовилась тщательно. Смешливая и задорная, она очень старалась выглядеть по-научному серьезной. Но все старания пошли прахом, когда дипломант развесила на стене два ватмана с таблицами. На первом значилось «Загрызание нереального типа», на втором — «Зарезание нереального типа».

— Зря смеетесь, — утирая слезы, попыталась Наташа успокоить аудиторию. — Все это очень серьезно и весьма печально.

Но по ходу защиты, она сама то и дело похохатывала.

В прозе, как и в жизни, не получалось у меня романа с природой. Я пролистывал затянутые описания («редкая сволочь долетит до середины Днепра»), чтобы не затупился сюжет. Пришвин признавался, что в книжках с той же целью пролистывал диалоги. Стихи же я принимал безоговорочно. Без них останавливалось дыхание. Они вливались в тело и память напористо, по-цветаевски («Мать поила нас из вскрытой жилы Лирики») и провоцировали на собственное рифмоплетство.

* * *

Евреи как-то никогда не выпячивали проблему всеобщего обязательного образования. Вероятно, оттого, что образование — не право, а уникальный шанс, ради которого, еврей полезет в любую, самую рисковую авантюру. Вспомните балагулу Брегмана из повести Паустовского «Далекие годы»! Автор повествования торопится попасть на остров в усадьбу умирающего отца, надеясь застать его живым. Чтобы добраться до острова, необходимо преодолеть неожиданное препятствие — ледоход на бурной реке Рось под Белой Церковью. Полая вода идет валом, и о переправе мечтать не приходится. Старинный приятель отца начальник почтовой конторы Феоктистов, желая посодействовать, посылает за Брегманом, самым «отпетым» извозчиком в Белой Церкви, которому «сам черт не брат», и излагает ему просьбу.

— Ой, несчастье! — сказал он, наконец, фальцетом. — Ой, беда, пане Феоктистов! У меня файтон легкий, а кони слабые. Цыганские кони! Они не перетянут нас через греблю. Утопятся и кони, и файтон, и молодой человек, и старый балагула. И никто даже не напечатает про эту смерть в «Киевской мысли». Вот что мне невыносимо, пане Феоктистов. А поехать, конечно, можно. Отчего не поехать? Вы же сами знаете, что жизнь балагулы стоит всего три карбованца, — я не побожусь, что пять или, положим, десять.

— Спасибо, Брегман, — сказал Феоктистов. — Я знал, что вы согласитесь. Вы же самый храбрый человек в Белой Церкви. За это я вам выпишу «Ниву» до конца года.

— Ну, уж если я такой храбрый, — пропищал, усмехаясь, Брегман, — так вы мне лучше выпишите «Русский инвалид». Там я по крайности почитаю про кантонистов и георгиевских кавалеров. Через час кони будут у крыльца, пане.

С библейских времен невежество отождествлялось с неправедностью и даже с греховностью. Рабби Гиллель (не без академического высокомерия) ставил образованных мамзерим[1] выше невежественных первосвященников, ибо «невежда не боится греха» (трактат Авот, II, 4).

Эта гипотеза, однако, не распространяется на культ музыки, вернее, культ «подрастающих гениев» и неистребимую веру, что каждый родившийся ребенок — если не Мессия, то Яша Хейфец. Родители высматривали в журналах фотографии евреев-вундеркиндов, глотали слюну и давали подзатыльник юнцу, отвлекшемуся было от пианино или скрипки. Иногда подзатылочное усердие родителей приносило плоды. Я однажды присутствовал при экзекуции 14-летнего мальчика. Он на несколько минут прервал занятия, чтобы выяснить, кто только что звонил в дверь. Мальчика звали Шломо Минц. Родители верили, что лучше музыкантов никто не зарабатывает. Но мои воспитатели знали, что это не так. К тому же в моем воспитании деньги вообще не участвовали. Как, впрочем, и музыка. Никому даже не приходило в голову проверить мой слух, который, думаю, не очень-то и заслуживал повышенного внимания знатоков. Тетя Маня мечтательно предсказывала мне будущее врача, которому она сможет, наконец, доверять. Музыка — баловство. Спустя годы, одно обстоятельство подвело меня к мысли, что в поведении моих воспитателей прослеживается не столько предательское (по отношению к еврейским традициям) пренебрежение, сколько настороженность и подозрительность по поводу вредоносности музыкальных занятий для организма. Читая Набокова, я набрел на редкое откровение — писатель жаловался, что музыка с младенчества (за редкими исключениями «цыгановатой скрипки») вызывала у него оголение всех нервов и даже… понос. А Анатолий Мариенгоф уверял, что нелюбовь к музыке сделала его революционером. Он не распознал звуки «Боже царя храни» и не поднялся во время исполнения гимна, за что был наказан карцером. «Мотивы и китайцы были для меня на одно лицо», — писал он.

Не думаю, что тетушка попала под тлетворное влияние запрещенного писателя, но ее поступки были мотивированными, и если бы все же еврейская традиция взяла верх, посоветовавшись с невропатологом и с гастроэнтерологом, меня определили бы в скрипачи. Разумеется, если бы до тетушки не донесли последние «открытия» медиков о вредном воздействии скрипки на шейные позвонки. В результате, я мог легко принять саксофон за ингаляционный аппарат. На концерты меня не водили, если не считать оперетты Кальмана и Дунаевского. О существовании других музыкальных жанров я узнавал из случайных источников. Важнейшим из них была одна из первых моделей радиолы «Мир», в эксплуатации которой я преуспел. Это было подлинное окно в огромный мир. Зеленый глаз индикатора и светящаяся шкала так гипнотизировали, что вертеть ручку настройки я мог часами, вместе с пылью перегретых ламп вдыхая джазовые ритмы и «вражеские» голоса. Это был мир, ни на что не похожий. Он ломал границы воображения и государственные границы. Он был абсолютно реальным и понятным, потому что воздействовал на невербальном уровне. Если кто-то упоминал в моем присутствии Америку, в ушах начинал клокотать голос Армстронга… Насаждаемую ненависть к американской музыкальной культуре я впоследствии объяснял завистью — этой музыке нельзя выучиться ни в одной консерватории.

А как я любил смотреть на военные оркестры! Именно смотреть — играли все одно и то же. Где-то рядом — военно-музыкальное училище. За пару недель до государственного праздника курсантов в полном обмундировании с начищенными литаврами и валторнами гоняли по улицам под бравурные марши в собственном исполнении. А приближение похоронных процессий сводило с ума всю улицу. Помню, как хоронили двух милиционеров, подстреленных бандеровцами. Я протиснулся поближе к катафалку и во все глаза разглядывал покойников в поисках огнестрельных ран.

С нашего «черного» балкона летели вниз монеты, старательно завернутые в газетную бумагу, для бродячих музыкантов и просто нищих калек. Старьевщиков сменяли точильщики, точильщиков — лудильщики. Детьми мы тащили вниз печенье и конфеты для ребятишек, сопровождавших (для пущей сердобольности) цыган с бубнами, скрипками и даже аккордеонами, усатых гусляров, слепых шарманщиков и певцов. Рассказывали, что до войны львовские дворы служили сценой для огнедышащих фокусников, шпагоглотателей, акробатов. Спустя полвека, я снова ступлю на цементный пол нашего амфитеатра, но увижу с него лишь почерневший внутренний дворик, похожий теперь на кратер вулкана, в центре которого будет сидеть черный кот и испуганно таращиться на меня.

Пианино в доме все же появилось — покупка была приурочена к рождению моей кузины Зиночки. К этому времени то ли взгляды тети Мани на искусство изменились, то ли она решила, что девочке без пианино никак нельзя. Но когда дочка достигла музыкального возраста, над дядей Яшей стали собираться тучи, и после очередной волны арестов среди деловой знати города дядя Яша распорядился убрать из дома все ценности. Непроясненное дарование дочки было принесено в жертву, и пианино уплыло в Харьков к бабушкиному брату Матвею, где впоследствии и было продано. Черный день был не за горами.

Зато к музыке был приобщен живший в Москве старший брат. Вову шести лет отдали в музыкальную школу. Его способности не вызывали сомнений у педагогов. Но через несколько недель учебы он объявил, что не потерпит, чтобы скрипичный учитель выкручивал ему пальцы, и сбежал из школы. Вскоре на том же основании он прогнал и учительницу фортепиано. Протест против методов обучения, но не против искусства, ибо за этим последовал аккордеон, а затем — кларнет и гобой. Ему нравилось играть больше, чем обучаться.

Тесней всех в семье с музыкой соприкоснулась бабушка. Она не пропускала ни одной телепередачи с записями симфонических концертов. Клара Захаровна застывала у экрана и, загибая пальцы и наполняясь неподдельной гордостью, подсчитывала еврейские лица в оркестре. Впоследствии более увлеченно и продуктивно этим занимался только председатель Центрального телерадиовещания Сергей Лапин.

Мне же пришлось ждать пусть косвенного, но все же благодатного сближения с миром «звуков сладких и молитв» еще пару десятилетий. А увенчался этот процесс выходом 700-страничной книги… о музыке.


Загрузка...