— Фолликулярная ангина. Пусть побудет в постели. — Врачиха обнажает длиннющий шприц. Это совсем не больно — он не для укола, а для орошения гланд. Послушно открываю рот и на всякий случай зажмуриваюсь. Врачиха неторопливо упаковывает стетоскоп и гонорар. Мне велят сесть, чтобы легче было замотать шею водочным компрессом. Ватный удав источает нестерпимую вонь. Но от этого запаха еще никто не умирал. Взрослые даже пьют эту гадость. И ничего.
Температура три дня держится на отметке 39. На четвертый бронхи начинают жить собственной жизнью. При каждом выдохе — шотландскую волынку сменяет гуцульская трембита, которая вдруг превращается то в жалобное щенячье повизгивание, то в циркулярную электропилу, то в мотогонки по отвесной стене, то в токкату и фугу Баха, то в плач Ярославны.
Меня зовут Леня. Мама называет меня Лешенька. Но это бывает редко, потому что она живет далеко, и туда надо ехать целый день и целую ночь. Оставшись в одиночестве, начинаю (уже в который раз) рассматривать окружающие предметы. В доме полно китайской утвари — термос, лакированные шкатулки, шелковые веера, халаты, вазочки, наволочки, одеяла, безделушки, счеты, фонарики из бумаги. Все китайское светится и пахнет сандалом.
Над моим диваном висит картина — усатый человек, бредущий по снежному полю. На нем добротный овчинный тулуп и ушанка, больше похожая на шлем танкиста. Но он не танкист, а охотник. С плеча свисает ружье, а в правой руке подстреленный заяц с красной кляксой на боку. Такие же пятна, только побледней, на снегу. Он курит трубку и, как мне кажется, шевелит усами. Я могу часами разглядывать эту картину. Охотник как две капли воды похож на Сталина. Сталин — это Вождь. Самый главный человек в мире. Больше всего он любит детей и животных. Но тогда зачем он убил зайца? Я побаиваюсь этой картины, но других картин в доме нет, если не считать нескольких обра́мленных цветочных ваз, вышитых болгарским крестом, и двух фарфоровых медальонов с бронзовыми профилями Ленина и Сталина над австрийским секретером. Вожди смотрели друг на друга вытаращенными глазами, словно были заняты выяснением отношений, и не привлекали чрезмерного внимания. Зато возле двери на мраморном столике высится деревянная скульптура золотокрылого ангела, застывшего в неестественной позе — одна нога навесу. Он выше меня ростом и не разберешь — мальчик или девочка. Ему вообще все живое, как говорят взрослые, до лампочки — и дети и зайцы. К тому же у него отбит кусочек носа и на большом пальце ноги не хватает фаланги. Но эти увечья оставляют безучастным. Не зря, должно быть, его «поляки бросили». Вместе со всей мебелью и с охотником над диваном. А что, если они вернутся? С этим вопросом я засыпаю. Во сне картина оживала. Иосиф Виссарионович гладил меня по голове влажной рукой, отчего волосы становились липкими и красными, улыбался, обнажая заячьи зубы. Он разрешал мне потрогать ружье и ласково спрашивал:
— Малчык, ты каво болше лубишь — маму или папу?
Потом, обернувшись зайцем, жалобно свистнув на прощанье, растворялся в морозной ночи. Это — наиболее назойливое из детских воспоминаний.
Самое первое из них — ощущение собственного веса. Я нагибаюсь, чтобы потрогать подаренный дедом деревянный автомобиль, и тут же больно шлепаюсь на сверкающий и провонявший мастикой паркетный пол.
А еще — первое унижение. Воспитатели игнорируют мой пол, облачая в ненавистный девчоночий лифчик, что-то вроде бронежилета, предохраняющего от простуд. От него вяло змеятся вниз резинки с крокодилоголовыми застежками. Они слабо удерживают над коленкой коричневые чулки, которые то и дело выскальзывают из беззубой пасти и сползают на тощие щиколотки. Безнадежно пытаюсь удержать их. На их место вторгается струя морозного воздуха. Моих страданий никто не замечает. Но мой революционный инстинкт еще мирно спал, а смирение граничило с потворством неизбежному злу.
Смею ли я гневить Бога нытьем и жалобами? Ведь все началось совсем не так плохо. Во-первых, я все-таки родился. И не где-нибудь, а где надо — в Москве. И анкеты до поры до времени не стыдно будет заполнять. И за фиктивными невестами охотиться не придется ради столичной прописки. А про студенческие общежития я по сей день знаю только из рассказов друзей, и ассоциируются они у меня лишь с именем монаха Бертольда Шварца и со скелетом, то и дело падающим на беременных женщин. Во-вторых, дата моего рождения совпала с датой рождения самого императора Франца Иосифа. Такие совпадения тоже на московских улицах, как, впрочем, и на венских, не валяются. Это его тень осенила меня своим рогатым двуединством и пристегнула ржавым обручем к двум разноуровневым стульям.
И блещет двуединым светом
Крыло у каждого плеча,
И две судьбы, как два Завета
В меня вошли, кровоточа.
Но судьба уже через два года после рождения подложила мне жирную свинью. Меня, не спросясь, перевезли на ПМЖ, как теперь говорят, в свежезавоеванную (без единого выстрела благодаря «реальной политике») жемчужину Австро-Венгерской монархии — Львов. И мне сегодня самому трудно представить, что было время, когда я столь же свободно говорил по-украински, как и по-русски, и искренне считал украинский родным языком. Галичане, которых я встречал на своем пути, «держали» меня за своего.
— Так то ж наш галицийский жид! — произносят они почти любовно.
Львов был моим первым домом еще и потому, что все предшествовавшее в памяти не удержалось. Даже много лет спустя, после длинной жизни за границей, я храню чувство, которое с оговорками можно назвать ностальгией. Приплывшие из далекого будущего патайи, сингапуры и атланты никогда не смогут вытеснить топонимическую поэзию моих первых туристских маршрутов — Фастов, Казатин, Тернополь. В названиях был спрятан особый ритм, музыка железных дорог. Мне посчастливилось попасть во Львов после 20-летнего отсутствия. Хватило всего нескольких минут, чтобы понять — это чувство было не придуманным.