САМ НЕ СВОЙ СРЕДИ СВОИХ


Чума 20 века — это не спид, не наркотики, не детская болезнь левизны. Подлинная чума — это тяга к идентичности, непреодолимая, сладкая потребность примкнуть к каким-нибудь объединениям, братствам, землячествам, к бегу в упряжке с тупым МЫ-чанием с кем-нибудь — с соседями, собратьями по диагнозу, по цвету кожи, по территории, политическим целям, половым признакам, национальным идеям, и даже с бывшими солагерниками («Колымское землячество»). Эта болезнь не только безнадежно фрагментировала наш мир, не только породила субкультуры и тайные общества, затормозившие эволюционный процесс, но и унесла сотни миллионов жизней в бессмысленных войнах, геноцидах, дворовых поножовщинах.

В уставах бесчисленных «алумней» можно начитаться такого, что, как говорят в Одессе, «на голову не налазит». То, что при Пушкине называлось «лицейским братством», благополучно вытеснено рокерами, потомками купцов, казаками с нагайками, добровольцами-пожарниками, союзами писателей. Все они без устали куют свои доминантные культурные коды, позволяющие отделить «чужих» от «своих», маркируют свою территорию.

Выпускники Принстона или Гарварда до конца жизни не снимают пузатые перстни, поддерживают, как могут, деятельность своих almae matres, а подчас даже жертвуют или завещают им целые состояния. Самые продуктивные объединения — по культурно-территориальному признаку, вырвавшиеся на международный уровень, как, например, «Всемирный клуб одесситов». В России возникла большая литература, защищающая, «корпоративную» честь «птенцов гнезда Петрова.

Одна из самых заметных популяций гордых пернатых — это те, кто считает своим «отечеством» Арбат. Их ядро составляют люди, никогда на Арбате не жившие. Им просто довелось издать первый писк в дуплянке, которую сколотили для них под крышей знаменитого арбатского роддома им. Г.Л. Грауэрмана.

В значительной мере, «арбатоцентризм» возник благодаря своему «вторичному признаку» — благозвучию, его судьба была бы иной, поменяйся он названием, скажем, со Староконюшенным переулком.

В мемуарной литературе это почтенное заведение используется как доказательство подлинности, столичной укорененности, снобистский знак качества. Как полноправный член этого влиятельного клуба, я, грешный, пробую гордиться этой честью, несмотря на то, что моей личной заслуги в этом нет. Как, впрочем, и у Окуджавы, Ширвиндта, Василия Сталина, Андрея Миронова или Марка Захарова, вылетевших из того же гнезда.

Но как избавиться от назойливого чувства, что начать жизнь «в Грауэрмане» не более почетно, чем закончить ее «в Склифосовском», что оба жребия — недостаточный повод считать себя элитой? Тем более, что это при кровавом царизме арбатское «гигиеническое заведение» на 63 койки было лишь вотчиной известного акушера. В советские годы на это гнездо некоторые смотрели как на осиное. Шептались, что именно здесь обосновались враги нации, изготавливавшие особый стофиллококк, чтобы русских мальчишек рождалось как можно меньше — «эти русские», мол, должны, наконец, знать свое место в демографии.

Несмотря на двойную привязку, Арбату не суждено было стать моей религией, моей розой ветров, моей Кушкой и моим Беринговым проливом. Эту честь у него отберет Пушкин. Это его неусыпный взор изо дня в день провожал меня, присматривал за мной с того дня, когда мой номенклатурный папа получил отдельную двухкомнатную квартиру на Страстном бульваре. Без этого кудрявого парня моя память была бы пуста. Каждый божий день он мне подмигивал и подбадривал, дескать, листай, старик, книжки, и прорвемся. Тем и был он мне любезен.

Черный Пушкин — первое лицо в белокаменной. Цветаева возмущалась: цепи вокруг памятника, мол, ни к чему. А мне они были по душе. Мраморные столбики, взявшись за руки, защищали «черного бога» от белой горячки, царившей за очерченным ими пределом. Это — наша участь, мы уж как-нибудь. Это нам можно руки выкручивать и лапшу навешивать, а в ограду не суйся.

Бульварному кольцу почему-то повезло больше, чем другим улицам, — его почти не коснулись мутные волны переименований. Когда канет в пучину перестроечной топонимики часть большевистской знати, увлекая за собой и цвет русской литературы, правительство Москвы вновь безжалостно проволочет по московским мостовым за бороды, усы и бакенбарды всех «самозванцев», — от Горького до Пушкина. Но Страстной — наша колыбель и наша сцена — останется Страстным. Наш двор был образован стыком двух исторических «ампиров» — домом Власова по Страстному и домом Талызиной по Большой Дмитровке. По преданию, в нашем дворе стоял штаб наполеоновской кавалерии. После того, как дом был куплен в казну, здесь жил редактор «Московских ведомостей». Здесь же размещались «словолитня» — университетская типография, книжная лавка А.С.Ширяева и «Дамский журнал», издаваемый князем П.И.Шаликовым. И того, и другого частенько навещал Пушкин. В 1860-е же годы здесь жил М.Ф. Катков, редактор «Русского вестника».

Роль парадного входа играла широкая чугунная лестница в два пролета, сохранившаяся с незапамятных времен, в которой не было ровным счетом ничего парадного. Она начиналась за покосившейся дверью в самом углу двора и заканчивалась непрезентабельной общей уборной на три кабинки (в квартирах туалетов не было). Обогнув сортир, жильцы попадали в полутемный 40-метровый коридор, который где-то вдалеке утыкался в нашу дверь, обтянутую потрескавшимся дерматином. Лестница была единственным архитектурным компонентом, напоминавшим о прежнем внутреннем убранстве дома. Наверное, поэтому во время последней перестройки здания лестницу сохранили и перенесли к крыльцу, притороченному к фасаду прямо под нашими окнами. Теперь вход стал действительно парадным. Сегодня она ведет через «нашу» квартиру в Союз театральных деятелей. Если смотреть на дом с Большой Дмитровки (для меня по сей день — Пушкинская), то как раз нашими окнами начинался отсчет жилых помещений второго этажа. Весь первый этаж еще с пушкинских времен был занят типографией.

С переездом в Москву все оказалось совсем не так, как я ожидал. Во-первых, сразу выяснилось, что я — «провинциал». Вокруг посмеивались над моей не по-московски четкой артикуляцией согласных, медлительностью и сдержанностью.

Во-вторых, испытанию подверглись привычные представления о базовых ценностях:



Требовалось быстро приспосабливаться и к функционированию в мегаполисе Даже привыкание к новым звукам и запахам давалось не сразу. Респектабельные красные «аннушки», скользящие вдоль чугунных оград бульварного кольца, при всей своей элегантности никогда не смогут сравниться с нашими игрушечными голубыми вагончиками «десяток» и «четверок». А ядовитые выбросы столичного автотранспорта, запахи плавящегося асфальта и прибитой дождем пыли никак не вытесняли память о фиалковом дурмане львовских улиц. Потешить обоняние здесь можно было лишь в Елисеевском, который встречал посетителей экзотическим букетом из ароматов свежемолотого кофе, копченостей и горячей выпечки. (Но и этот бастион рухнет через полвека — с приходом долгожданного капитализма с его бездушными вакуумными упаковками). После Львова, изысканной малахитовой шкатулки, Москва утомляла: миллионы людей и считанные сортиры. Если вовремя не прислониться к водосточной трубе, тебе — труба.

Наверное, появление нового жильца в квартире номер 6 дома 10 по Страстному бульвару внесло некоторую неопределенность не только в мою жизнь. Ко мне первое время присматривались. С подозрением и любопытством, как к прибившемуся котенку, который зачем-то забрался в тапок. Нашкодит или не нашкодит?

Я терпеливо осваивал и новые социальные роли. До того я был единственным ребенком в семье, а когда у Крайчиков родилась дочь, — старшим братом. Существование собственного старшего брата имело символическое значение. Мы с Вовкой встречались пару раз в году на какой-нибудь кратовской или красковской даче, нас фотографировали, покупали одинаковые матроски или панамы. Сближение шло на базе совместных игр, проказ и «классовой» солидарности перед лицом родительских «репрессий». Перебравшись в Москву, я автоматически стал младшеньким. Ох, непростое это дело, скажу я вам. Новизна и незаангажированность делали свое дело — меня не обижали и даже пеклись обо мне больше, чем я в том нуждался. Вова безропотно потеснился на своем диване, который ему теперь приходилось делить со свалившимся с неба братцем. Он же привел записываться в свою 635 школу на Москвина. Алла таскала в кино на «Пляску святого Витта» c Игорем Ильинским и в парк Горького, где можно было полетать на «блохе», повертеться на чертовом колесе, вдоволь покривляться перед зеркалами в комнате смеха, без всяких ограничений лопать эскимо и весело разглядывать упившихся сограждан, тщетно пытающихся удержаться на двух точках. Мама, не пряча эмоций, любовалась мной, тискала, зацеловывала, то и дело напоминая о том, что я — «вылитый Семен». А Семен был вынужден теперь зорко следить за тем, чтобы подарки, которые у него бесцеремонно вымогал старший сын, дублировались. Так я стал обладателем первых собственных часов «Москва» с черным циферблатом и светящимися стрелками. Полученный на 18-летие от мамы «Лонжин», чудом избежавший конфискации, побудит меня в качестве гуманитарной помощи передарить старые часы деду Аврум-Янкелю. После того, как Вова «выбил» из отца техническую новинку фотоаппарат «Смена», мне перепал его «Любитель». Наказания, как и подарки, распределялись между нами более или менее поровну.

Приученный к сдержанности, я нервно реагировал на необузданный темперамент чад и домочадцев, на вербальную распущенность, царившую в доме. Правда-матка истекала кровью. Ее резали вдоль и поперек невзирая на лица, на чувства оппонента или случайного свидетеля распри. Брат и сестра боролись за свои права (как они их понимали) бунтарскими средствами, а я — выжиданием и терпеливостью, тем, что люди называют «себе на уме». Некоторое время я мог позволить себе такую роскошь — ведь мне было, куда отступать. У старших такая опция отсутствовала.

Любимчиков в семье не было. Разве что брата любили особой, скорее мужской любовью — за его исключительные способности. Нас же с сестрой — просто за то, что мы есть. И Алла и я были равнодушны к похвалам, да и внешних поводов для восторгов давали меньше. Жизнь была непростой. Но мы научились самостоятельно искать выход из любой ситуации, не привлекая родителей, по принципу — «лучше зажечь свечу, чем ругать темноту». Ругать темноту — удел мамы.

Наш мир был экспериментальной лабораторией, где истинно лишь то, что ново. Новые слухи, идеи, друзья, ботинки, книги, журналы пробуждали энтузиазм и надежды. Никаких традиций, доктрин, ритуалов, обеденных часов, никакой косности, канонов, семейных советов, стратегических планов. Слово «дисциплина» — синоним диктатуры. Да здравствует анархия! Все остальное вызывало зевоту. Даже бензин для выведения пятен соседствовал с уксусом в кухонном шкафу в чекушке из-под… уксуса. Ритуальными были только ссоры родителей.

Если мама сердилась на кого-то из нас, а я высовывался со своими аргументами, она реагировала просто и прямодушно: «А ты вообще молчи!» Я не обижался на дискриминацию — ясно, что мои доводы были неприемлемы, но неотразимы.

В школе и во дворе беспощадно обижали. Здесь уже ничто не напоминало той семейной дворовой атмосферы, какая была «у нас на Франка». Да и сами игры были другие. На Страстном больше дворового пространства. В центре пыльного, загазованного двора стояли качели, которые мы использовали преимущественно для игры в «жопки» или «сиськобол» — модификация русской лапты. Этого пространства хватало даже для игры в «чижика». «Чижик» тоже отдаленно напоминал лапту, только вместо мяча использовался деревянный брусок, заточенный с обоих концов, и бита.

Меня хватило на полгода. В январе 1957-го я вернулся во Львов. В свой дом. В свой класс. Словно и не уезжал. Но раздвоенность не исчезла. Напротив, она продолжала нарастать. И в июне я вновь принес свои документы в школу на ул. Москвина, но уже в соседнюю, 170-ю.

Загрузка...