Смерть и рождение — два самых главных события, которые только-то и стоит обдумывать.
Как-то мне рассказывали, отчего лев — царь зверей. Вернее, как можно сразу понять, что к чему с его ролью в животном царстве. Он как-то рыкнул в лесу, и все звери вдруг притихли. Замолчали обезьяны, заткнулись попугаи, втянули головы в плечи и сами туристы — в общем, все притормозили свои дела.
Так и смерть — такое событие, когда все окрестные люди должны прижать уши. На какую-то минуту, причём вне зависимости от отношения к покойнику.
Правда, я с другой стороны считаю, что высшей правдой было бы честной высказывание, не какой-то елей, а именно честное слово об умершем. Такое слово перед лицом смерти. Причём не обязательно доброе, но рассудительное, не примирительное, но, главное — не унизительное.
Но это, понятно, всего лишь реплика в пространство.
Выбор тональности в разговоре о смерти — чрезвычайно сложная задача. Вылетит какой народный герой на встречную полосу, да убьёт ещё кого вместе с собой, так одни заплачут, другие заскрипят зубами от ненависти. И все выговорятся с психиатрическим облегчением.
Когда умерла известная переводчица Трауберг, то среди прочей реакции на это была и та, что, дескать, переводы её неважные, и всё как-то нехорошо с переводчидской школой в нашем Отечестве. Поэтому я задумался над очень тонкой материей, отвлекаясь от тех слов над гробом. С одной стороны, как-то правильно, прижать уши и замолчать, услышав о чьей-то смерти. С другой стороны, как помрёт какой-нибудь Гитлер, так отовсюду раздаётся вздох облегчения, как перестанет дышать Сталин, так в Америке начинают раздавать бесплатный борщ (всем намозолила глаза эта фотография).
Надо бы выработать какой-то личный принцип, но понятно, что всегда побеждают двойные стандарты.
Случай Владимира Глоцера очень показателен, кстати. Он скончался 23 марта 2009 года и оказалось, что всем хочется высказаться, пока тело ещё не остыло — и вот оно зарыто, а запал угас, всё успокоилось, а в дверь стучит другая смерть.
Владимир Глоцер был неоднозначной фигурой в самом точном значении этого слова. С одной стороны я наблюдал в нём некоторую неадекватность — эстетически странные поступки, не соответвие общепринятым правилам, иногда — болезненную подозрительность, а с другой стороны он был болезненный перфекционист, служил своему делу, как он его понимал, не за страх, а за совесть. С одной стороны, он не кутил в ресторанах, девок в ваннах с шампанским не купал (и мне был довольно аскетичен), а с другой стороны, все обереутознатцы его ненавидели именно за то, что он застолбил часть этой делянки, никого туда не пускал, и для охраны территории использовал все доступные способы. Среди моих друзей есть немалое количество людей искренне ненавидевших покойника, и меньшее, но всё же значительное количество людей, считавших его сложным и талантливым человеком, принесшим много пользы. Я не могу до конца с этим разобраться: вдруг Глоцер был разный — в юности и в старости. А вдруг он сумасшедший, а не сутяга.
В своём дневнике за 1968 год, от второго января, Корней Чуковский пишет о Глоцере: "Очень помогает Владимир Осипович, — идеальный секретарь, поразительный человек, всегда служащий чужим интересам и притом вполне бескорыстно. Вообще два самых бескорыстных человека в моём нынешнем быту — Клара и Глоцер. Но Клара немножко себе на уме — в хорошем смысле этого слова — а он бескорыстен самоотверженно и простодушно. И оба они — евреи, т. е. люди наиболее предрасположенные к бескорыстию. (См. у Чехова Соломон в "Степи" <…>)".
Я же придерживаюсь такого правила: не умножать в своих разговорах хулу на людей, если это не несёт мне материальной выгоды. Здесь выгоды мне никакой нет.
Дело в том, что Глоцер везде поспел — фактически он был литературным секретарём у нескольких знаменитостей, проходил он по ведомству педагогики, истории диссидентского движения, ОБЭРИУтов, литературной этике и ещё много чего другого.
Но главное, что он оказался собственником имущественного права на некоторых ОБЭРИУтов — злые языки говорили даже, что на всех. Рассказывали, что для одного судебного заседания он вывел стоимость усреднённой строчки Хармса, и каждый раз рассчитывая свою упущенную выгоду и ущерб уже по науке, вчинял иски. В любом случае, кроме сутяжничества у его был и другой сектор жизни. Одна часть людей вспоминает Владимира Глоцера как литературоведа и архивиста, другая как регулятора авторских прав на некоторых их обреутов, хотя, конечно, Введенский — только часть дел Глоцера. Однако ж и там дело тёмное. Я лично не видел ни договоров, ни условий им поставленных, не был свидетелем переговоров и не могу судить ни о чём с уверенностью — иначе я окажусь чем-то вроде тех безумцев, что с выпученными глазами кричат "Распни!".
У меня были свои резоны подтрунивать над покойником, кои из уважения к смерти я не пересказываю. Однако ж есть такое правило — хвалить легко, а вот, чтобы ругать — нужно во всём увериться. Глоцер всего один раз ругал меня лично (и, по-моему, довольно неловко и глуповато), но я на него лично не в обиде. (И ради этого затеян весь этот рассказ). Однако ж, зная как коварна жизнь, я боюсь петь в общем хоре. Я наблюдаю множество людей с непонятным мне апломбом утверждающих что-то, но как начнёшь их расспрашивать, так окажется, что они это слышали от других уважаемых людей, а те вовсе не сами видели, а тоже слышали от третьих уважаемых людей. Вполне возможно, что когда успокоится эта суматоха, Глоцер окажется каким-то упырём (да и я сам, честно говоря, не ангел), но мне противна стадная логика мышления. Нетушки, мы из таких пузырьков не пьём, и в общем хоре не поём.
Мысль, которой я доверяю, впрочем, была высказана: "Разгадка в том, что как истинно интеллигентный человек советской формации он сочетал чудовищную скаредность с единовременной широтой души — при этом специалистом он был действительно высочайшего класса. Такой тип мог существовать в двух средах: в тени Союза советских писателей застойного времени и(или) в американском университетском кампусе. К кампусу не привела судьба, советское время кончилось, как кончились и друзья, поэтому он, как рак, прихватил клешней что лежало поблизости и крепко держал".
Итак, среди прочих слухов был смешной и страшный Слух про То, как Я Избил Глоцера Страшными Костылями, и тут уж мне самому надо оправдаться.
Дело происходило в Музее Маяковского, где шёл вечер книжного обозрения при "Независимой газете" "Ex libris", где я тогда работал. В "Ex libris"'е я занимался всем тем, от чего отказывались другие сотрудники — словарями, детективами, фантастикой, разведкой и контрразведкой, военными мемуарами и всем остальным. Пока мои подельники эстетически отставив пальчик, рассуждали о Мураками и Пригове, я писал даже о детской литературе.
И вот, пока на вечере в Музее Маяковского лился елей, обо мне никто не вспоминал, но вдруг встал большой, похожий на голубя-дутыша Глоцер. Раскачиваясь на носках, он начал громить мой стиль письма. Он кричал: как можно назвать капитана Врунгеля гениальным произведением? А вы не только назвали, но и написали об этом в газете? В газете, да! И что это у вас за рассказ о маленьком кроте с, как вы говорите, с человеческим, как чешский социализм, лицом?! Гадость какая!
Я действительно любил бессмертного Врунгеля, и написал эссе про маленького крота из Варшавского договора, которого многие люди возраста выше среднего помнили по мультфильмам — и вот теперь слушал Глоцера, раскачиваясь на своих блестящих костылях. Вокруг случилось всеобщее замешательство, а потом пенными шампанскими пузырями вскипело веселье.
После своего демарша Глоцер почему-то убежал в боковую дверцу, куда потом (не зная этого) удалился я. Мне было тяжеловато стоять на сцене — тогда я несколько лет действительно передвигался с помощью костылей.
Никакого Глоцера в этой комнатке уже не было, но именно костылём я задел какую-то странную сценическую конструкцию. Она с диким грохотом рухнула, и потом ещё долго, с каким-то непристойным уханием и лязгом от неё отрывались надломленные при ударе детали.
Через час, в гардеробе, я услышал:
— Позырь!.. Нет, резко не оборачивайся… Да нет, вот — этот! Он полчаса Глоцера костылями пиздил!..
Извините, если кого обидел.
25 апреля 2009