История про Владимира Шарова — 2

Собственно, это разговор с Шаровым уже в октябре 2008.

— Вот твой недавний роман "Будьте как дети" прошёл в финал "Большой книги", получил премию "Книга года", хотя мне представляется чтением сложным. Кто его потенциальный читатель? Нет, я спрашиваю не с точки зрения маркетинга, рыночных перспектив — я говорю с точки зрения того, как представить себе этого читателя писателем, можно ли, или вовсе не надо думать о читателе?

— Каждый свой роман ("Будьте как дети", которые писались семь лет — не исключение) я правлю по много раз. Цель, как и у большинства моих коллег, одна — сделать текст ясным и прозрачным. Во всяком случае, для меня самого ясным. Откровенно говоря, своего читателя я себе никак не представляю — так было и раньше, и сейчас. Люди кажутся мне бесконечно разными, друг на друга напрочь непохожими, вдобавок у каждого свой опыт жизни, который мой текст миновать никак не может. Написанное, если оно, конечно, прочитано, так или иначе проходит через жизнь каждого читателя, комментируется, объясняется, дополняется этой жизнью, и то, что в итоге этой совместной работы получается, собственно говоря, и есть роман. Роман, который по-настоящему завершен. То есть, насколько я понимаю, вещь от природы должна обладать очень большой валентностью — способностью соединяться, становиться своей для совсем разных и незнакомых, не связанных между собой людей. Написать эту валентность невозможно — она или есть или ее нет. Один роман способен сказать что-то сотне, тысяче людей, а другой — чуть ли не сотне тысяч. Все это чудо, загадка, которую я и раньше не понимал, и сейчас точно так же не понимаю. Что же касается сложности того, что я пишу. У нас была очень страшная и очень непростая история. Весьма мало похожая на ту, какой она описана в учебниках. Ясность, логичность того, чему нас учили, успокаивала, со многим примиряла, и от этого трагедия как бы лишалась своего безумия, выздоравливала. Но эта логика ей не родная и правды в ней немного. На свет божий она появилась лишь после жестокой подгонки и правки. Вместе с уничтожением миллионов людей, из книг вымарывали все то, что с этими людьми было связано, и получалось, что погибшие не только не являются законной частью своего народа, а их как бы и вовсе не было. В общем, мне хочется верить, что сложность того, что я пишу, меньше всего связана с красотами стиля или чем-то схожим — она от сложности самой жизни, от ее поразительной подвижности и изменчивости, от множества людей, за каждым из которых стоит своя правда и своя беда и, главное, от невозможности все это между собой примирить. Конечно, всегда помнить, что рядом живут люди с совсем другим пониманием мира, непросто, но если мы этого не забываем, крови льется куда меньше.


— А вот какая польза от литературных премий? (Очевидная польза — это деньги, или повод к допечатке, ну а вот ещё? Меняет ли это самооценку, или ну их всех, нужно держать дистанцию от этого чувства "меня признали"). Каково личное-то отношение к премиям?

— Пока ты пишешь, в тебе огромный страх, что ты или не сумеешь, или не успеешь дописать, и все, вплоть до самой примитивной физиологии, зависит от того, как идет работа. Если хорошо, тебе сам черт не брат, а если ты в простое, тоска такая, что не дай бог никому. Но потом, когда рукопись завершена и издана, расклад меняется. Страха уже нет, но книга будто малый ребенок. Он уже рожден, со всеми своими ручками и ножками вылеплен и выношен, и теперь ты должен сделать все, что только возможно, чтобы его жизнь сложилась. Литературные премии в этом деле большое подспорье. Не думаю, что у большинства моих коллег самооценка сильно меняется — каждый более или менее представляет, на каком уровне он работает. Важнее другое. Раньше люди решали, что они будут читать, а что нет, слушая своих друзей и знакомых. Эти наводки, как правило, были мудрые и не случайные. В итоге стоящие того книги, коли они уж были изданы, не тонули в общем потоке. Сейчас, когда читать стали меньше, когда о книге говорят редко и вскользь, да и вообще жизнь стала куда более фрагментарна, литературные премии хоть как-то, но "сшивают" эти разрывы. Думаю, что сегодня они необходимы, хотя сам, как и раньше, больше доверяю мнению друзей.


— Сейчас многие писатели стали писать на исторические темы (Тут можно поговорить о том, вообще правомерна ли постановка вопроса о "любимом времени для писателя" — раньше-то она была правомерна: многие литераторы концентрировались в пушкинском времени (по определённым культурным и политическим причинам. Или были литераторы, что писали роман за романом про древних русичей). Итак, что такое историческое пространство для писателя?

— Все важное западает в человека в детстве. Моим я считаю время, рассказы о котором слышал в нашем доме еще ребенком, от людей, которых знал и любил чуть ли не с пеленок. Многим из них было уже за семьдесят, и они хоть как-то заменяли мне дедов, которых к тому времени, когда я начал хоть что-то понимать, на свете уже не было. Эти друзья родителей рассказывали, естественно, не только о себе, но и о собственных семьях, о своих тетках и дядьях, дедах и бабках. Главное же — о бездне людей, с которыми их сводила судьба. И все это было живым, теплым, во всем была бездна нежности и участия. Если их жизни сложить с моей собственной (я родился в пятьдесят втором году), то получится мое историческое пространство: худо-бедно почти полтора века, о котором я и пишу. Те люди, о которых я говорю, прошли, были покорежены и поломаны всем тем, что сделало нашу историю со времен отмены крепостного права Александром II. На многое они смотрели, конечно, по-разному, часто и воевали за совсем разные лагеря, но я не упомню в них никакой ненависти, а лишь сострадание, в худшем случае, снисхождение. В них было редкое любопытство, восторг перед жизнью, и одновременно ничуть не меньшая ирония и печаль. Я не могу судить за других, но мне, как правило, не очень интересно писать о том, что я не пережил сам, или о том, что не было пропущено, не стало своей собственной частью для людей, которых я знал лично. Жизнь проходит через самое нутро человека, она все в нем меняет, но меняется и сама. Жизнь вне человека мне не очень понятна, она кажется мне стерильной и бесполой, неким конструктором, а не живой плотью. По образованию я историк, много лет занимался русской медиевистикой — опричниной и Смутным временем, то есть второй половиной XVI — началом XVII в.в., но писать прозу, так или иначе касающуюся того времени меня в общем и целом не тянет. От тех лет, если кто до нас и дошел живым, то лишь сильные мира сего, а так осталась одна "канва"; настоящая же "вышивка" со всеми своими деталями и подробностями, со всеми своими человеческими судьбами канула в небытие. В общем, мое время — это последние полтора века нашей жизни, и о древних русичах я писать не дерзаю.


— А вот ещё важная тема — тема музыки в твоей позе. Что такое для тебя музыкальная составляющая — не только в последнем романе.

— В музыке я полный дилетант. Хотя, конечно, догадываюсь, что и проза, в частности роман, и, например, симфония, подчиняются одним и тем же законам. Темы и там и тут возникают, поддерживая и сопровождая друг друга, уходят в тень, потом появляются снова, но уже в другом составе, другом окружении. И такая мелодика, думаешь ли ты о ней или не думаешь, выстраивает весь текст вплоть до финала. Еще важнее, во всяком случае для меня, ритм. Он определяет не только подбор и порядок слов. Любая фраза пишется на слух, с голоса и лишь, когда она начинает в тебе звучать, есть шанс, что больше править, доводить рукопись тебе не придется. Много о музыке (о симфониях Скрябина) у меня в романе "До и во время" ("Новый мир", 1993 г.). Следующий роман "Мне ли не пожалеть" (опубликован в 96-м году в журнале "Знамя") строго говоря, весь о музыке, о том, как я её понимаю, как слышу. Эта вещь о хоре, он носит имя "Большая Волга", который голосом выпевает, возводит все вплоть до нашей общей истории и веры. Хотя мы части одной судьбы, у всякого есть и своя собственная жизнь, своя история, и рано или поздно каждый из тех, чьи голоса слиты в "Большой Волге", выступает вперед и поет соло. Затем он возвращается обратно, но его голос не пропадает, не теряется, наоборот, хор подхватывает его партию, признаёт за свою. Мне кажется, что эта метафора достаточно близка к сути нашей жизни.


— Есть одна хорошая история, которую я сейчас часто вспоминаю. Она давно пересказывается и обросла разными деталями и смыслами — это история про то, как Сталин звонит Пастернаку и спрашивает о чём бы он хотел поговорить. "О жизни и смерти", — отвечает Пастернак. Над этим ответом много смеялись и считали его чудачеством. Но прошло несколько десятилетий, и я подумал о том, что это очень правильный ход, и именно разговор о жизни и смерти — есть тот разговор, что для меня сейчас оказывается самым главным.

Вот, если звонит человек вознесённый судьбой, но не близкий лично — гипотетический Президент, вождь, Папа Римский — о чём бы с ним поговорить? Попросить за Мандельштама? Спросить, подорожает ли животное масло и не еврей ли он? О чём хочется говорить? Или ну его, нечего загадывать. — Слава богу, но мне такой звонок пока не грозит. Я не думаю, что представляю для сильных мира сего хоть какой-то интерес, и молюсь, чтобы и дальше ни для моих родных, ни для меня здесь ничего не менялось. Вообще же, обычные люди, мера которых даже не жизнь одного человека, а его минутная радость и огорчение, и те, кто решают жить или умереть сотням и тысячам людей, даже имен которых они не знают, это, несомненно, две разные породы, и я не верю, что одни других хоть как-то могут понять. Никакого особого чудачества в том, что сказал Пастернак, я не вижу. О чем еще говорить с человеком, который одним словом или одним росчерком пера решает: жить другим людям или умереть.


Сообщите, пожалуйста, об обнаруженных ошибках и опечатках.


Извините, если кого обидел.


15 января 2009

Загрузка...