Месяц Юноны в Бахметьевске слыл ненадежным месяцем. Бывало, уже в мае начиналась несносная жара за тридцать: ни единого облачка, золотое горячее солнце немилосердно палило вовсю, в считанные дни нагревало стоячую темную воду в пруду, и можно было купаться; на вишне бирюзовой россыпью виднелась округлая завязь, обещавшая богатый урожай; иссохшие за день грядки с шипением впитывали десятки ведер живительной влаги при вечерней поливке, и Алешина мама уверенно высаживала из ставшего тесным парника в открытый грунт разросшиеся кудрявые кусты помидоров, вливая в каждую ямку по два ковшика настоявшегося в бадейке разведенного коровьего навоза. Алеша, в майке и шортах, с ведерком и железным совком в руках охотился за свежими лепешками, без труда находя их в густой траве: стадо коров возвращалось с выгона одной и той же дорогой, Панаровским порядком, полюбившимся пастухам своей шириной — метров двадцать от изгородей палисадников до асфальтированной дороги, зыбко серевшей под сонным знойным маревом на высокой насыпи.
Но порой вдруг под вечер налетал острыми порывами не по-летнему студеный, сквозной, пронизывающий ветер, всколыхнув листву тополей и вязов на обочине, откуда-то слева, с северо-востока, наползали тяжелые аметистово-лиловые тучи, повисали низко, почти касаясь крыш насупившихся двухэтажек, обволакивали все небо — и беззвездной ночью высыпал мокрый снег, покрывая вымокшую землю плотным белым слоем, из-под которого не видно было травы. Урожая лишались начисто всего за несколько часов — под утро, со стужей и инеем.
Заморозки случались в июне регулярно, убивая напрочь вроде бы уже созревшую завязь с последними выцветшими и опадающими лепестками на печально повисавших ветвях плодовых деревьев. Дымовые костры, наспех разводившиеся в саду Панаровым, делу не помогали. Древняя италийская Помона, вкушая едкий, серый, стелящийся понизу дым жертвоприношений, будь не снисходила к просьбам смертных или оставалась бессильна против бездонно русских морозов — все вымерзало на корню безвозвратно.
Случалось, Алешу неделями рядили бодрым от холода ненастным утром в осеннее пальтишко и напяливали теплую шапку с нелепыми завязками, чтобы не простудился по дороге в детсад.
Исконное, надежное лето приходило лишь в июле. Но в это время сад закрывался на два месяца — оставались открытыми лишь ясли, и многие родители должны были как-то решать, куда девать детей постарше. Отпуск ведь — всего на месяц, да и никогда, чтобы целиком — летом. Половину нужно было отгулять в другое время года. И на две летние недели следовало еще дождаться своей очереди: все стремились отдохнуть от будней в сезон.
Надежда решилась отправить старшего к матери, в родную Пелагеевку, что километрах в пятнадцати от города. Отец ее отдал богу душу, когда Алеше было всего два года. В памяти мальчика сохранилась лишь телега с сидящим впереди, спиной к нему, сутулым мужчиной в бушлате с вожжами в руках — лица дедушки он не запомнил.
Работа лесника в деревне — опасная, неблагодарная. Без наряда председателя колхоза изводить лес на крестьянские нужды, рубить запрещалось — за нарушение можно было и в лагеря загреметь.
Злостных нарушителей в лесу безрассудно ловил дедушка Алеши.
Однажды доплатил за норов: мстители подкараулили его в густой чаще, жестоко исколотили, полуживого подняли на руки и с размаху ударили задом о пень. Дед не погиб в лесу, на руках приполз ночью домой, долго валялся в постели, с трудом отошел и с того времени лесничим уже не работал. В отбитых костях и суставах развился туберкулез. От туберкулеза он и умер.
В семье помимо Надежды были еще две младшие дочери и сын. Тот самый, которому после армии стукнуло в голову осесть в Казахстане. Дочери перебрались в недалекий Бахметьевск и устроились работать на заводе. Мать осталась доживать свой бабий несчастливый век в деревне одна. К ней и повезли на лето Алешу…
Дом стоял на самой окраине, на отшибе, дальше виднелся лишь покосившийся, обветшалый бревенчатый сруб — келья дряхлой бабки Аксютки, затем уж только две изрытые колеи малоезженой грунтовки, убегавшие вдаль по неровному склону синеватозеленой лесистой горы с живописной, величественной, словно из эпирской Додоны, дубовой рощей, священно шелестевшей шепотом Зевса вдоль самой кромки дороги.
Дом был добротный, из старых толстых бревен, обитых березовым тесом, когда-то в давности регулярно крытым охрой, но уже потерявшим последние остатки облупившейся от времени жухлой краски. Под окнами был разбит небольшой палисадник с кучерявыми кустами сирени, черемухи и жасмина, запущенный и так густо поросший высоким, вровень с облезлым забором, сорняком, что проникнуть в него через калитку не было никакой возможности. Возле, тесно примыкая к изгороди из рассохшегося на солнце, истрескавшегося штакетника, глубоко вросшая в землю, тянулась длинная, метра три, и широкая, так что можно было лечь и развалиться, как на кровати, лавка для вечерних посиделок пожилых соседок, ожидавших возвращения стада с дальнего пастбища.
С одной стороны сруба массивная дверь с чугунной щеколдой вела в мрачные, всегда прохладные сени без окон, с другой высились двойные домовые ворота с козырьком от дождя, через которые когда-то выезжала смирная лошадь, запряженная в телегу, погоняемая крепко держащим вожжи дедушкой, а теперь поутру, до восхода, уходили в стадо и вечером возвращались бурая корова Субботка и ее шаловливая дочь — пегая, почти черная, юная телка Ночка.