История про две дуэли — три

…Варламов же, как биограф Алексея Толстого, задаётся неразрешимым вопросом, кто прав, кто виноват: «Гумилев, оскорбивший Дмитриеву словами (и с мужской точки зрения за дело — а как иначе назвать "хочу обоих"?), Волошин, который нанес ему тяжелую пощечину… Имел ли право Гумилев дурно отзываться о Дмитриевой? Справедливо ли ударил Волошин Гумилева? Толстой в 1921 году клялся: "Я знаю и утверждаю, что обвинение, брошенное ему, — в произнесении им некоторых неосторожных слов — было ложно: слов этих он не произносил и произнести не мог. Однако из гордости и презрения он молчал, не отрицая обвинения, когда же была устроена очная ставка, и он услышал на очной ставке ложь, то он из гордости и презрения подтвердил эту ложь"…

В конце концов, совершенно непонятно, что именно сказал Гумилёв, и, возможно, за "отозвался не очень лестно" и "легкомысленная" стоит нечто (и наверняка) что-то другое. 1909 год не 1809 — и повод для пощёчины должен быть несколько более серьёзен.


Маковский замечает: "Вот чему лично я был свидетелем… Хозяин мастерской куда-то вышел, а гости разбрелись по комнате, где ковром лежали на полу очередные декорации, помнится — к "Орфею" Глюка. Я прогуливался с Волошиным, Гумилев шел впереди нас, с кем-то из писателей. Волошин казался взволнованным. Вдруг, поравнявшись с Гумилевым, не произнося ни слова, он размахнулся и изо всей силы ударил его по лицу могучей своей ладонью. Сразу побагровела щека Гумилева, и глаз припух. Он бросился было на обидчика с кулаками. Но его оттащили — не допускать же рукопашной между хилым Николаем Степановичем и таким силачом, как Волошин. Вызов на поединок произошел сразу же…"

Дальше долго и путано (повторяя обстоятельства пушкинской дуэли) обговариваются правила дуэли, Гумилёва наконец уломали стреляться на пятнадцати шагах.

Тут надо оговориться, что за пару лет до этого Гумилёв дважды собирался свести счёты с жизнью, таскал с собой кусок мышьяка величиной «с половину сахарного» и т. д. То есть, для него всё было более чем серьёзно, и отношения со смертью у него были куда более близкие, чем у жизнелюба Волошина.

Настало слякотное 22 ноября 1909 года. Сразу начались эстетические безобразия — по дороге машина Гумилёва застряла, нагнали противники. Общими усилиями секундантов и дворников машину вытащили, потеряв пресловутую галошу — но дуэльный кодекс валился к морским чертям-габриакам.

Толстой пишет: «Когда я стал отсчитывать шаги, Гумилёв, внимательно следивший за мной, просил мне передать, что я шагаю слишком широко. Я снова отмерил пятнадцать шагов, просил противников встать на места и начал заряжать пистолеты. Пыжей не оказалось, я разорвал платок и забил его вместо пыжей, Гумилёву я понес пистолет первому. Он стоял на кочке, длинным, черным силуэтом различимый в мгле рассвета. На нем были цилиндр и сюртук, шубу он сбросил на снег. Подбегая к нему, я провалился по пояс в яму с талой водой. Он спокойно выжидал, когда я выберусь, — взял пистолет, и тогда только я заметил, что он, не отрываясь, с ледяной ненавистью глядит на В., стоявшего, расставив ноги, без шапки. Передав второй пистолет В., я по правилам в последний раз предложил мириться. Но Гумилёв перебил меня, сказав глухо и недовольно: "Я приехал драться, а не мириться"».

И вот на счёт «три» Гумилёв стреляет, но у стрелявшего одновременно с ним Волошина — осечка, сам он вспоминал: «…Гумилёв промахнулся, у меня пистолет дал осечку. Он предложил мне стрелять еще раз. Я выстрелил, боясь, по неумению своему стрелять, попасть в него. Не попал…». Гумилёв требует стрелять снова, и снова у Волошина осечка.

Полунин в вышеупомянутой биографии Гумилёва пишет о дальнейших событиях: «После второго выстрела князь Шервашидзе крикнул Толстому: «Алеша, хватай скорей пистолеты!» К Волошину подбежал граф Толстой, выхватил у него из рук пистолет и выстрелил в снег. Гашеткой графу ободрало палец. Гумилёв тут же стал настаивать: «Я требую третьего выстрела!» Секунданты начали совещаться и, так как никто из них не хотел смерти поэтов, единодушно ему в этом отказали. Толстой предложил дуэлянтам подать друг другу руки, но оба поэта отказались и разошлись навсегда. Гумилёв так и не простил обиды, хотя судьба и даровала им в конце жизни Николая Степановича еще одну встречу.

Почему же не попал с пятнадцати шагов (а по другой версии — с двадцати пяти шагов) в Волошина хорошо стрелявший Гумилёв, если он действительно стрелял серьезно? По признанию Толстого, его отец насыпал в пистолеты двойную порцию пороха, тем самым усилилась отдача при выстреле и существенно уменьшилась точность попадания. И опытность при этих условиях не играла никакой роли.

Но Гумилёв этого так и не узнал.

Дуэль окончилась. Гумилёв молча поднял шубу, перекинул ее через руку и пошел к своему автомобилю…».

Дело о дуэли попало в окружной суд — на Руси ведь дуэлянтов судили. Гумилёва суд присудил к неделе ареста с отбыванием на квартире, Волошина — к одному дню. Со всех — секундантов и участников — взяли по десяти рублей штрафу. Впрочем, если б кто-то попал в своего противника — вышло иначе. Не говоря уж о том, что никто из дуэлянтов не служил — по военному ли, по гражданскому ли ведомству. А карьера поэта не разрушается таким способом.


Что из всего этого следует? То, что дуэль произошла вовсе не из-за Черубины, а из-за Дмитриевой. Далее: мы не знаем, и, видимо, не узнаем, что именно сказал про Дмитриеву Гумилёв. Ход дуэли описан достаточно подробно очевидцами — это в советское время он мог быть мифологичен, но когда в восьмидесятые годы прошлого века были републикованы сотни мемуаров, он давно перестал быть тайной.

Правда, наблюдателю часто нужно, чтобы стало понятно — кто лучше, кто хуже. «Мы показали вам драму «Пиф-паф», охотник и заяц — кто прав, кто не прав?». В случае с дуэлью 1909 года — тоже самое. Тут существуют две проблемы — первая возникает в тот момент, когда с привычками 2007 года начинают судить о привычках 1909. Эти социальные привычки и знаки разные, и дажк одни и те же слова имеют разный вес.

Вторая проблема заключается в некотором неосознанном обожествлении Гумилёва (особенно это заметно после романа Успенского и Лазарчука «Посмотри в глаза чудовищ». Они-то написали его хохоча, а вот народу действительно нужен был интеллектуальный рыцарь. Не всему народу, а именно читающей интеллигенции, которой нужен не Иван-дурак, а всё-таки Иван-царевич.

Но в самом желании она от народа не отличается.

На одной из современных картин лицо Гумилёва вписано в икону Егория Победоносца, и лик его светел и проч., и проч. Меж тем, при прикосновении к кумирам, как говорил Флобер, позолота часто облезает. Если внимательно рассматривать жизнь и поведение Гумилёва, то они выходят вовсе не иконописен. Часто он смешон, часто — неловок. Иногда и вовсе мне кажется, что похож на невротика. Что ж с того? Он живой человек, а не рыцарь-функция.

Достоинства всех в этой истории сомнительны, но они вполне вписываются в стиль времени.

И, наконец: это действительно зеркальное отражение пушкинской дуэли. Только это вовсе не возвращение трагедии фарсом.

Недаром, участники ищут антикварные пистолеты, долго не находят нужные, наконец обретают у барона Мейендорфа пистолеты пушкинских времён, с графированными именами прежних дуэлянтов (Понять бы, кстати, куда они потом делись). Они как бы подчёркивают преемственность, а получается, что подчёркивают различие.


Это такая публичная нагота в деле чести — все всё знают, все видят. За день до дуэли "Русское слово" пишет о пощёчине — и всем уже тогда всё ясно. В день же дуэли отчёт печатает "Новое время", "Вечерний Петербург" и "Столичная молва", на следующий день выходит фельетон в "Биржевых ведомостях", который называется "Галоша. Вместо некролога".

Это напоминает диалоги с самоубийцами на крыше, что транслируются в прямом эфире.

Это первая дуэль как "объект таблоида".

Важно и то, что участники дуэли, за исключением Гумилёва, а особенно просто лица, что были знакомыми участников, стараются своими шутками заговорить ужас происшедшего: цивилизация пришла к тому, что честь и смерть обесцениваются окончательно, становятся поводом к сетской хронике, что по определению бесчеловечна.

То есть, пушкинская трагедия возвращается ещё большей трагедией — и войти заново в реку Золотого века русской литературы невозможно. Новая дуэль происходит в Петербурге, который описывался Алексеем Толстым как город апокалиптический: «То было время, когда любовь, чувства добрые и здоровые считались пошлостью и пережитком; никто не любил, но все жаждали и, как отравленные, припадали ко всему острому, раздирающему внутренности.

Девушки скрывали свою невинность, супруги — верность. Разрушение считалось хорошим вкусом, неврастения — признаком утонченности. Этому учили модные писатели, возникавшие в один сезон из небытия. Люди выдумывали себе пороки и извращения, лишь бы не прослыть пресными».

На фоне этических экспериментов Серебряного века эта история не выдающаяся — просто самая известная. И потому тоже ничего весёлого в ней нет. Часы урочные бьют независимо от поэтической суеты, отсчёт начат, и с этого ноябрьского утра пять лет до мировой войны и восемь — до взятия Зимнего.


Извините, если кого обидел.


10 мая 2007

Загрузка...