История про семью Толстого и немного ещё про семью Чуковских

Я как-то уже расссуждал об этом, да. Надо сказать, что эта семья настоящий отпечаток русской истории. Понятно, что немногие советские литературно-культурные семьи были именно семьями. То есть, разветвлёнными сообществами — среди них я могу назвать только Михалковых, Толстых и Чуковских. Среди Чуковский было всё — и вневременной старец Корней, и вполне советский писатель Николай, и диссидент Лидия — и ещё два десятка интересных людей.

Я других таких семей не знаю — за исключением разветвлённой семьи Толстых, конечно.

Сейчас, под юбилей, об этой семье снова заговорят — потому что дни рождения там легли кучно. Вышла хорошая книжка в серии «Жизнь замечательных людей» — хорошая, несмотря на то, что оона написана торопливо — медленно и основательно в начале, а потом бодрыми галопом в последних главах, где в двадцать страниц вмещены чуть не двадцать сложных лет. Но всё равно — например, история рождения Чуковского, его страшного комплекса незаконнорожденного, что, безусловно, повлияло на всю его жизнь — там рассказано очень полно и одновременно аккуратно.

И те вопросы, которые ты задаёшь сам себе, перебирая биографии и тексты, позволяют понять многое — прежде всего в самом себе.


I

Возникает, и правда, несколько вопросов. Первый из них — как и почему Чуковский стал детским писателем.

Иногда говорят, что Советская власть вытесняла хороших писателей из большой литературы в «маленькую» детскую. Мне всё же кажется, что это совершенно иной ход, нежели внутренняя иммиграция писателей, которая происходила среди семидесятых годов прошлого века. Как раз Советская власть (вернее говорить «партийная критика» — потому что Советская власть понятие аморфное и разнородное), так вот — партийная критика числила Чуковского за знатного литературоведа. В 1962 году получил Ленинскую премию именно за книгу «Мастерство Некрасова», он был международно-признанным переводчиком и в том же шестьдесят втором стал почётным доктором Оксфордского университета.

А вот эксперименты с детским творчеством и собственно «детские» стихи номенклатурная критика подвергала чудовищным разносам.

Вот набор детских текстов Чуковского: «Крокодил» (1917) (по памяти, надо проверить), «Мойдодыр», «Тараканище» (1923), «Муха-цокотуха» (1924), «Бармалей» (1925), «Айболит» (1929) — если почесть «Айболита» пересказом-переводом, то можно умять весь корпус детских текстов Чуковского в три года «Крокодил», повторяюсь, не был изначально детским — и Пётр Васильчиков вполне напоминал казака Крюкова, когда тыкал свою сабельку в живот крокодилу в кайзеровской каске.

Ну и, разумеется, — «От двух до пяти» (1928) — три десятка изданий за семьдесят лет. Да он написал несколько стихотворений в двадцатые годы, а потом — книгу домашних стихотворений для своей дочери. Это очень печальная история — дочь умерла ещё маленькой девочкой, а стихи остались, и миллионы детей веселились их перечитывая. Но всё же это была вполне домашняя книга, род виршей для капустника.

Наконец, он перевёл «Доктора Айболита» — вполне мифологический сюжет Хью Лофтинга. Переводы-пересказы англосаксонской литературы для детей вообще очень интересное явление — Волков с «Волшебником изумрудного города», Заходер со своим прожорливым медведем-поэтом, несколько особняком стоящий Алексей Толстой с человеком-поленом — всё это требует до сих пор хорошей обобщающей работы. Скажем, отчего не переблатыкали Мэри Поппинс, отчего ускользнула от авторизаторов Алиса… Тьфу, Алиса-то как раз не ускользнула.

Но, так или иначе, история с превращением Чуковского в человека, отвечающего за детскую литературу мне не ясна.

Суровый Айболит прижёг старые занятия как пузырьки ветряной оспы. Он вылечил общественный образ Чуковского и от Некрасова, и от Уитмена. Мало кто помнит очень интересные критические статьи Чуковского — потому что всё это победили Бибигон, до зубов вооружённый комарик и чудовище с краном вместо носа.

Может быть, причиной были сюжетность стихов — мало кто писал сюжетные стихи для детей. Вообще стихи для самых маленьких — печальная сторона русской литературы, нашей классики тут нет, нет этой традиции. Или так притягательна была неявная фронда этих нескольких стихотворений двадцатых годов, что затмевала и Барто и Михалкова (а уж у последнего установочных статей, речей и прочей активности в детской литературе было не занимать).

Может быть вакуум был так велик, что нескольких стихотворений засосали Чуковского со всеми его блестящими критическими статьями в эту нишу — где дед Корней окружён весёлой детворой, как новогодняя ёлка, вокруг костра пляшут беспартийные (на язык просится слово «сорванцы»).


II

Второй вопрос — это история с диссидентами, и то, что нынче называется борьбой за свободу слова.

В своём дневнике за 1967 год, от второго января, Корней Чуковский пишет о том, что Солженицын написал письмо Съезду писателей, с требованиями «полной свободы печати (отмена цензуры)… Письмо написано — с пафосом. Он протестует против того, что до сих пор не вышли отдельным изданием его рассказы, напечатанные в «Новом Мире».

Сейчас этот пассаж вызывает только улыбку.

Понятно, что после множества сделанных биографий и множества созданных кумирен, после времени, когда это было естественно, приходит другое время — время ревизии.

Эта ревизия никогда не проходит безболезненно — многие люди вполне искренне занимаются боксом по переписке. Только в ревизии нет ничего обидного — это просто проверка содержащегося на культурном складе, а ведь очень часто ревизию путают с другими словами — редукцией, например.

Это хорошо описано в известном романе: «Затем в альманахе «Башня» выступил Кончеев. Он начал с того, что привёл картину бегства во время нашествия или землетрясения, когда спасающиеся уносят с собой всё, что успевают схватить, причем непременно кто-нибудь тащит с собой большой, в раме, портрет давно забытого родственника. «Вот таким портретом (писал Кончеев) является для русской интеллигенции и образ Чернышевского, который был стихийно, но случайно унесен в эмиграцию, вместе с другими, более нужными вещами», — и этим Кончеев объяснял stupe'faction, вызванную появлением книги Федора Константиновича («Кто-то вдруг взял и отнял портрет»)».

Сейчас таким портретом может быть что угодно — от странного зомби авторской песни до Иосифа Бродского. Кстати, именно о Бродском писали много нелицеприятного — эмигранты, иностранцы и даже сам Чуковский — в своём дневнике за 1966 год, от второго января, Корней Чуковский пишет: Был Иосиф Бродский. Производит впечатление очень самоуверенного и даже самодовольного человека, пишущего сумбурные, но не бездарные стихи. Меня за мои хлопоты о нём он не поблагодарил. Его любовь к английской поэзии напускная, ибо язык он знает еле-еле. Но человек он в общем приятный».

Куда там Саше Соколову, хором обруганному повсюду за недобрые слова о Бродском. Впрочем, я хочу не принять чью-то сторону, а хочу только понять механизм общественных настроений. Моё дело — метеорология, а не пафос спасателя.


Случай Лидии Корнеевны — это тот случай, когда авторитет отца крепил авторитет дочери — и наоборот. История литературной деятельности Лидии Чуковской чрезвычайно интересна с точки зрения истории русского инакомыслия. А всё то, что называется неловким словом «диссидентство» — на самом деле оказывается чрезвычайно разнородной средой, с обилием фракций и междоусобных войн.

Как мне кажется, очень интересной, но совершенно забытой была история с перепиской Лидии Чуковской и Маргаритой Алигер. Почему она забыта — ясно: страна перестала быть литературоцентричной, в ней появилась публичная светская жизнь, вполне демократичная — то есть соответствующая потребностям демоса-наблюдателя.

Поэтому никто не помнит ни этой истории, ни большей части персонажей, в неё вовлечённых. А тогда для нас русская литература замещала и литературу и философию, а история литературы замещала собственно историю. Так вот Алигер напечатала в «Новом мире» несколько стихотворений, которые Чуковская трактует как призыв скрыть несправедливость и беззаконие сталинизма.

Причём Чуковская, говоря в общем-то правильные вещи о трагедии и сломанных человеческих судьбах вдруг начинает топать ногами, и орать как лейтенант НКВД на подследственного. Вы смеете! Дивясь собственному великодушию и мужеству, Вы от имени своего поколения… Среди процитированных мною строк есть одна, оканчивающаяся сталью. Здесь у Вас эта сталь появилась хоть и подсознательно — а совершенно на месте! Не кроется ли под этими стихами кощунственная попытка убаюкать едва пробудившуюся совесть? И проч., и проч.

Удивлённая Алигер отвечала, что «Ваши упреки и разоблачения не имеют и тени отношения к моему стихотворению. Вы судите его не как стихи с их вечным правом на многозначность и даже зашифрованность, на внутренний смысл и подтекст, а как лобовую и весьма элементарную декларацию совсем другого смысла. Я такой декларации не писала и не смогла бы ее написать. Вы решительно не поняли моего смысла слова «счет», моего смысла строки «оплачен и оплакан». Впрочем, мне бы хотелось удержаться от полемики. Неестественная для частного письма громогласность, неуместное красноречие, прокурорский тон Ваш исключают для меня возможность вступать в обсуждение смысла, сути моего стихотворения… Тон Вашего письма оскорбляет меня, — этого Вы хотели. Но он оскорбляет и самый предмет разговора, существо вопроса».

Письмо к Алигер было, кстати, напечатано на машинке, а потом распространялось — что позволяет самой Алигер закончить свой ответ: «Ответ свой я пошлю по почте и, рискуя показаться старомодной, не стану перепечатывать его на пишущей машинке. Уж лучше перепишу еще раз, как можно разборчивей. Мне кажется, что частные письма следует писать от руки и в одном экземпляре».

После обмена мнениями Алигер, которая тоже была не сонным одуванчиком всё это прекратила: ««Уважаемая Лидия Корнеевна! Я получила Ваше второе письмо. Следовательские изыскания Ваши касатель¬но слова «сталь» и стихотворения «Два старика в Париже» глубоко безнравственны и окончательно убедили меня в том, что Вы по меньшей мере перестали слышать и понимать стихи.

Переписку нашу считаю законченной. Не утруждайте себя ответом. Я его читать не стану».

Всё это, к счастью, опубликовано.

Но дело тут не в этом флейме — хотя переписка Чуковской с Алигер стремительна, но построена именно как флейм и всемерно (силами Чуковской) сделана публичной. И судится со стороны она по законам флеймочтения. Дело в том, что будущая диссидентская сторона пользуется здесь абсолютно сталинской риторикой, и показывает вполне сталинскую нетерпимость. И не нужны диссидентам враги, коли у них такие вожди.

Тут можно привести ещё один пример. В одном из своих писем 1938 года Лидия Чуковская, пишет своему отцу о злопыхателях Матвей Бронштейна. Матвей Бронштейн был её мужем и к тому моменту уже расстрелян. Лидия Корнеевна пока об этом не знает, и пишет о злопыхателях, написавших обличительную статью про арестованного, так: «С каким наслаждением я дала бы по морде Львову. Экая рептилия. Таких, как он, как Мишкевич, надо уничтожать не глядя, не задумываясь, пачками, но непременно гласно, публично, чтобы у других отбить охоту рептильничать.

Неужели НКВД никогда за них не возьмётся? А хорошо бы провести подобную чистку в общегосударственном масштабе». Трудно поверить, но это пишет человек, сам уже некоторое время посидевший в тюрьме, а потом сосланный и потом декларирующий ненависть к авторитаризму.

Есть ещё один пример в том же 1968 году, когда состоялась переписка Чуковской и Алигер, Корней Чуковский записал: «Лида величава и полна боевого задора. Люда Стефанчук сказала за ужином, что один из рассказов Солженицына (которого она обожает) понравился её меньше других. Лида сказала железным голосом:

— Так не говорят о великих писателях.

И выразила столько нетерпимости к отзыву Люды, что та, оставшись наедине с Кларой, заплакала <…>".

Всё это рассказано, разумеется, не для того, чтобы показать диссидентов и Лидию Чуковскую неумными ригористами и диктаторами, рвущимися к какой-нибудь форме власти. Не говоря уж о том, что власть, руки брадобрея — всё смешалось в странном танце и летит во все концы.

Наоборот, это очень важный опыт самоопределения, который отталкивает нас от вечной дихотомии персонального выбора. Как только кто-то кричит тебе в лицо, сопит в ухо, стучит тебе по электрическим проводам: «Если ты не с нами, то против нас» — значит, дело нечисто.

Если тебя пинками поднимают с колен, чтобы ты умер стоя, или сбивают с ног, чтобы ты жил — значит всё-таки надо думать самому. Понятно, что думать надо всегда, но если к тебе ломятся в дверь и утверждают, что ты что-то должен детям голодающей Германии — то, значит, что-то не так. Даже если ты сочувствуешь детям голодающей Германии.

И если уж примкнуть к кому-то, то сделай это семь раз отмерив.


Извините, если кого обидел.


20 марта 2007

Загрузка...