Так вот, про Луговского. Жизнь поэта Луговского, между тем, очень интересна.
Владимир Луговской родился в 1901 году, и прожил всего пятьдесят шесть лет — он служил в Красной Армии, был следователем МУРа, окончил Военно-педагогический институт. Его окружала молодёжь — Симонов, который был тогда поэтом, Долматовский и Алигер — но всё это было до войны.
Очень много людей смотрели великий фильм Германа "Двадцать дней без войны". Там есть эпизодический герой, что сидит в эвакуации, и спрашивает приехавшего туда в командировку героя главного, собственно Лопахина: "Наверно, наслушался там, в Москве, издевок по моему адресу"?
Тот кивает, а сам смотрит на него: "Нет, Вячеслав не был похож на человека, струсившего на войне, но счастливого тем, что он спасся от нее. Он был не просто несчастен, он был болен своим несчастьем. И те издевки над ним, которые слышал Лопатин в Москве, при всем своем внешнем правдоподобии были несправедливы.
Предполагалось, что, спасшись от войны, он сделал именно то, чего хотел. А он, спасшись от войны, сделал то, чего не хотел делать. И в этом состояло его несчастье. Да, да, да! Все против него! Он всю жизнь писал стихи о мужестве, и читал их своим медным, мужественным голосом, и при случае давал понять, что участвовал и в гражданской войне, и в боях с басмачами. Он постоянно ездил по пограничным заставам и считался старым другом пограничников, и его кабинет был до потолка завешан оружием. И в тридцать девятом году, после того, как почти бескровно освободили Западную Украину и Западную Белоруссию, вернулся в Москву весь в ремнях, и выглядел в форме как само мужество, и заставил всех верить, что, случись большая война — уж кто-кто, а он на нее — первым!
И вдруг, когда она случилась, еще не доехав до нее, после первой большой бомбежки вернулся с дороги в Москву и лег в больницу, а еще через месяц оказался безвыездно здесь, в Ташкенте. Было не с ним одним; было и с другими такими же сорокалетними, как он. И на фронт не ездили, а просто эвакуировались, уехали. Приняли близко, некоторые даже слишком близко, к сердцу советы сберечь себя для литературы и получили разные брони.
Но другим как-то забыли это, спустили — кому раньше, кому позже. А ему — нет, не забыли! Слишком уж не сходилось то, чего от него ждали, с тем, что вышло…
"Но ведь и он сам тоже, наверное, ждал от себя другого, чем вышло? И не может этого ни забыть, ни простить себе, — думал Лопатин, глядя на молча сидевшего Вячеслава Викторовича. — Иначе о чем говорить и зачем говорить?"
— Можешь мне не верить, — наконец оторвав руки от лица и положив их перед собой на стол, сказал Вячеслав Викторович, — но я правда заболел тогда. Страшно, глупо, может быть, для когото неправдоподобно, но заболел. Когда наш эшелон там, не доезжая Минска, разнесло в щепы и я вылез из-под откоса, среди стонов, среди кусков людского мяса, только что бывших людьми, я понял, что не смогу сесть на другой поезд и ехать еще раз через все это — туда. Меня рвало раз за разом, до желчи, до пустоты, и я не мог преодолеть себя. Я вернулся в Москву с этой трясучкой, которая и до сих пор не прошла. И врачи мне сказали, что я болен, что у меня после шокового потрясения… — Он употребил латинское название болезни, которое Лопатин где-то слышал. — Я не просил; они сами, видя мое состояние, отправили меня на комиссию и демобилизовали.
"Не был бы ты известный писатель, на комиссию, может, и послали б, а демобилизовали бы вряд ли! Отправили бы на первое время в тыловые части, с ограниченной годностью", — жестоко подумал Лопатин, не из неприязни к Вячеславу, а просто так, для точности. В таких вещах он любил точность.
И Вячеслав Викторович словно угадал его мысли:
— Не думай, я понимаю, что с кем-то другим могли бы и по другому. Но со мной так. И наверно, правильно. Ты можешь сказать, что еще не поздно, что я могу попроситься, и мне разрешат поехать в какую-нибудь армейскую газету. Наверно. Но я не могу. И не потому, что цепляюсь за жизнь. Не цепляюсь. Совершенно не хочу жить. Но боюсь самого себя. Боюсь во второй раз того же позора. Я не могу перешагнуть не через страх смерти, а через ужас этой боязни за самого себя. Что ты молчишь, как проклятый? Что я еще должен тебе сказать, чтобы ты сам наконец заговорил"?!
Дальше следует долгий ночной разговор, тоже очень интересный, но пересказывать его сложно и долго. Он выкрикнул это с такой жаждой, чтобы его кто-то оправдал, нашел для него слова утешения, что Лопатину стало не по себе от сознания, что у него нет за душой таких слов". Дальше следует долгий ночной разговор, тоже очень интересный, но пересказывать его сложно и долго — желающим разобраться с нюансами я предлагаю обратиться к тексту Константина Симонова (есть в Сети), который очень интересен в акцентах. Составление собственного мнение о поведении людей в времена, когда все виноваты и виноватых нет — дело опасное, но не бесполезное.
Но самое интересное, что Луговской абсолютно состоялся как народный поэт. И не в том дело, что он как-то подавил в себе тот давний страх, выпускал после войны стихи книга за книгой — мне эти стихи не очень интересны. Но вот «Вставайте, люди русские»! — стихотворение, что навсегда соединено с музыкой Прокофьева я слышу повсеместно.
Извините, если кого обидел.
02 февраля 2007