XII

Все вышеизложенное нельзя понимать как буквальный отчет о происшедшем. Я не запомнил ни имени священника, ни сорта сигарет, которые я тогда курил, и курил ли вообще, да и за то, что он нюхал табак в той забегаловке на Фарм-стрит не могу поручиться. Но суть беседы передана верно. Я шел через Мэйфер[59], шатаясь, чувствуя, что ноги меня не слушаются, голова кружилась, как будто я только что вышел от врача, узнав о плохом прогнозе. На Беркли-стрит я увидел на стенде газету с броским заголовком: “Нивель[60] сменил Жоффра[61]”. Ну да, идет великая война, а я тут пытаюсь примирить свои сексуальные позывы с религиозной верой. Другой заголовок: “Ллойд Джордж[62] сформировал военный кабинет”. Я свернул на Пикадилли. Возле станции подземки “Грин парк” продавали букеты хризантем с остролистом. Играла шарманка. Дама средних лет, явно из богатых, затянутая в корсет и в шляпке с пышным плюмажем из перьев, посмотрела на меня осуждающе. Она видела стройного, веселого молодого человека в хорошем сером костюме и расстегнутом сером пальто, в характерной для богемы широкополой шляпе, заломленной на затылок наподобие ореола. Я купил вечернюю газету и спустился по лестнице на станцию подземки к поезду, следующему в сторону Бэронз Корт[63]. Трое солдат в увольнительной, подвыпившие, с расстегнутыми воротниками мундиров, нагнали меня, оттеснив к перилам. Один из них запел, двое других нестройно подхватили:

Вы тут по ***ям ходили,

Пока мы в окопах гнили,

на германской на войне…

Возможно, это адресовано и мне. В поезде я развернул газету и прочел:

“Придя в квартиру, задержанный зажег газовый фонарь, сел на стул и затем совершил действия, о которых говорится в жалобе. Свидетель ничего не говорил, но неоднократно пытался убежать, но задержанный силой удерживал его в квартире. Задержанный поцеловал его, дал ему шиллинг и отвертку, сказав ему, что это подарок на память о нем.”

Эта заметка была о Нормане Дугласе из “Английского ревю”, где я иногда печатался. Дуглас, которому было под пятьдесят, значительную часть свободного от работы времени проводил, охотясь за мальчиками. На сей раз ему не повезло. Я не был столь легкомысленным педерастом, и никогда бы, как мне казалось, не попал в подобную историю. Тем не менее, меня передернуло. Я распрощался с горячо любящей меня матерью и выбрал холод, неопределенность, грех, отвращение нормальных и уважаемых людей, которые, правда, еще не успели выпустить свои острые когти.

Горькая ирония заключалась в том, что та, пусть и незначительная репутация, которую я успел себе создать, началась с публикации откровенно гетеросексуального романа, хотя и довольно смелого, даже скандально смелого. Это был, как возможно, известно некоторым из вас, роман “Однажды ушедший”, опубликованный Мартином Секером[64] (три издания по 1500 экземпляров каждое, из них 4000 продано в Соединенных Штатах). Эпиграфом была выбрана цитата из фитцджеральдского “Омара Хайяма”[65] (“Ты знаешь, как мало нам осталось…”) и сюжет заключался в том, что молодой неизлечимо больной человек (хотя болезнь его не была заметна с первого взгляда) решает выпить полную чашу прежде, чем умрет. Его сексуальные эскапады с длинноногими девушками с крепкими бюстами, упрятанными под панцирями одежд образца 1911 года, с душистыми ниспадающими водопадом по ходу изъятия бесчисленных заколок волосами я изобразил настолько живописно, что многие сочли роман шокирующим, а “Джон Булль”[66], кажется, даже потребовал вмешательства прокурора. Это была ученическая работа, опубликованная сразу после моего двадцать второго дня рождения; сочинение ее было вполне обдуманной попыткой изображения гетеросексуальной страсти. Многие, особенно молодые женщины, встречавшиеся мне на вечеринках, решили, что я изобразил свои собственные вкусы и предпочтения. Я никому не признавался в том, что заставить себя сочинять описание интимных сцен я могу только, воображая их между мужчинами, а описания потока ниспадающих надушенных волос и колеблющихся женских грудей даются мне с трудом. Я лишь пытался доказать неограниченность авторской фантазии, способность изображать чувства и положения, находящиеся за пределами личного опыта писателя.

Этот молодой человек, готовый цинично, как думали некоторые, обрушить на читающую публику скандально эротические произведения (или то, что считалось таковыми в год появления “Пигмалиона”[67], гибели “Титаника” и несчастной экспедиции Скотта[68]) был в те времена глубоко верующим, каждую неделю навещал исповедника, регулярно посещал обедни, еженощно сверялся с совестью, всегда стремясь оградить свою душу от греха. Естественно, он не имел власти над собственными эротическими сновидениями, носившими, по преимуществу, экстравагантно гомосексуальный характер, и над ночными поллюциями, которыми эти сновидения завершались. К книгам, уже написанным им и только задуманным, он относился, как к своего рода, закономерному катарсису или предостережению (герой “Однажды ушедшего” умирает не от своей неизлечимой болезни, а от ножевых ран в мадагаскарском борделе). Мой второй роман “Перед цикутой”, где главными героями были Сократ и Алкивиад[69], содержал намеки на сцены обнимающихся обнаженных мужчин, но Сократ ведь был обвинен в совращении юношества и приговорен к смерти. Короче говоря, мои романы могли быть истолкованы и как призывы к нравственности. И все же, в них, я полагаю, содержалось нечто, указующее на мою духовную испорченность, на мою способность осознанно сбросить узы веры. Но главным наущением к моему вероотступничеству была моя сексуальная ориентация. Бог принудил меня отречься от него. Но в те времена, я должен заявить об этом прямо, моя вера была настолько горячей, что подобные примеры редко встречались в странах за пределами Средиземноморья (Норман Дуглас, кстати, считал эти страны совершенно языческими), хотя иногда и католики севера отличались необыкновенным религиозным фанатизмом. Веря в главную догму о божественном происхождении Церкви, им поневоле приходилось принимать на веру и все прочие учения церкви, от чистилища до регулярных трехдневных постов. И я тогда не сомневался в том, что если я не сумею избегнуть сексуальных соблазнов на своем жизненном пути, то непременно попаду в ад. Я знал, что такое ад: это когда вечно рвут зубы без анестезии. Это когда тебя вечно жгут на горячих углях (в шестилетнем возрасте я обжег пальцы, пытаясь спасти из пламени камина надувной целлулоидный мячик). Но, поскольку Бог создал меня гомосексуалистом, мне пришлось поверить в то, что есть и другой Бог, запрещающий мне быть им. Я даже более скажу, я решил, что есть два Христа: один — неумолимый судия с Сикстинской фрески, другой — добрый друг своего ученика Иоанна. Вы, наверное, не удивитесь, если я признаюсь в том, что второй иногда мне снился в эротических снах.

Но как бы то ни было, выходя из подземки на станции “Бэронз Корт” я ощущал виноватую легкость человека, понимающего, что шаг сделан и назад пути нет. Я старался как мог, даже Бог Церкви вряд ли станет отрицать это. Он сейчас, возможно, совещается с Богом моих желез. Им придется заключить, что меня следует оставить в покое и дать мне возможность посвятить себя призванию (в божественном смысле слова), несовместимому с сохранением девственности, остается лишь надеяться на покаяние на смертном одре. Вот он, Deo gratias[70].

Сейчас, входя в многоквартирный дом на Бэронз Корт-роуд, взбираясь по лестнице к моей квартире на последнем этаже, я имел время поразмышлять об иного рода вере и верности. У меня сегодня должен был ночевать Вэл Ригли, что он обычно делал раз в месяц. Мы были друзьями, любовниками, но он был не готов к гомосексуальной имитации брака. Ему было девятнадцать и жил он с родителями, отличавшимися властным характером. Он был поэтом по призванию и служил в книжной лавке Уиллета на Риджент-стрит. Он был очень миловидным блондином хрупкого телосложения. У него была очень белая кожа и слабые легкие. Прочтя мою статью о поэзии Эдварда Томаса[71] в “Английском ревю”, он написал мне письмо, в котором говорил, что до сих пор считал себя единственным почитателем таланта Томаса; к письму он приложил три коротких стихотворения собственного сочинения, в стиле Томаса, как ему казалось. В одном из них были, помнится, такие строки:

“Я в шумном граде никогда

не слышал пения дрозда.

Но сердце разбудивший стих

воск растопил в ушах моих.”

Мы встретились в кондитерской за чашкой чая и пошли в Куинз-Холл, где в то время, кажется, шла премьера “Весны священной”. Возможно, я и ошибаюсь, но финал этого балета ассоциируется у меня с возбужденным прикосновением его холодноватой руки к моей. Мы почти сразу стали любовниками. Изредка ему удавалось провести ночь у меня благодаря тому, что он сумел внушить родителям, жившим в Илинге[72], что он подвизается волонтером в круглосуточной столовой Армии спасения возле Юстонского вокзала[73]. Он там, якобы, работает сменщиком симпатичного безобидного книжного господина по фамилии Туми. Подобная небылица не была слишком рискованной: его родителям, никогда не ходившим в столовые Армии спасения, никогда бы и в головы не пришло проверять, так что, он мог безбоязненно упоминать меня в разговоре с ними и даже иногда цитировать. В общем, сильно врать не было нужды.

— А этот мистер Туми, дорогой, — он женат?

— Понятия не имею, мать, никогда не спрашивал.

— Ты должен как-нибудь пригласить его к нам на чашку чая.

Но на чаепитии у них я так и не побывал. Вэл покидал мою квартиру ранним утром, чтобы успеть к завтраку, и выглядел смертельно усталым. Обман легко сходил ему с рук.

Я отпер дверь своей квартиры, вошел, зажег газовый фонарь и газовый камин. Моя домохозяйка миссис Перейра родом из Португалии заходила ранее, доставив мне почту — пару книг, присланных для рецензии, и письмо от матери из Бэттл в Сассексе. Миссис Перейра, как домохозяйка, имела право заглядывать в мою квартиру, когда ей вздумается, но она предпочитала делать вид, что оказывает мне при этом небольшую услугу. Из всех ее жильцов я у нее числился на хорошем счету — платил регулярно и никогда не приводил женщин. В семь Вэл постучался тремя короткими и одним длинным ударом, подражая первым тактам пятой симфонии Бетховена, я побежал открывать.

— Я умираю с голоду. Старик, у тебя найдется пожрать?

У меня в квартире имелась газовая плита.

— Банка тушенки с луком и морковью и остатки красного вина. Можно из этого соорудить подобие рагу.

— Просто умираю с голоду.

Вэл, как и я, слегка шепелявил. Рассказывая Джеффри о своем прошлом, я как-то упомянул об этом. Джеффри пришел в восторг и тут же принялся меня передразнивать:

— Какое нашлаждение! Да, да, мой шладкий, шладкий!

Вэл упал в потертое кресло и уткнулся в газету. Новости с фронта его не интересовали, не считая сообщений о смертях поэтов. В тот вечер он выглядел слегка рассеянным и раздраженным. Он нетерпеливо листал газету, изредка цокая языком, как будто надеялся найти там свое имя, отсутствующее лишь по причине недружелюбия редактора.

— Что случилось, милый? Что-нибудь не так на службе?

— Да все как обычно, старик. Народ покупает только “Бейте гуннов всмятку” и “Последний писк, альманах Уилфреда”. Кстати, что ты мне приготовил в подарок к Рождеству?

— Я об этом еще не думал. Да и выбор в магазинах невелик, так ведь?

— Ты не думал, нет. Есть пара вещей, которые мне хотелось бы иметь. Если тебе неохота шататься по магазинам, ты ведь всегда можешь дать мне денег.

— Что с тобой сегодня, Вэл? — Я поставил рагу на круглый столик у окна. За окном грохотал пригородный поезд.

— А-а, дружок твой попал в переплет. — Он нашел заметку про Нормана Дугласа. Присев к столу, он принялся читать ее.

— Он мне не друг, всего лишь коллега. — Я выложил рагу на тарелку. От него шел слегка металлический запах.

— Неосторожно он себя вел, да? По-моему, от этого рагу несет жестяным солдатским котелком.

— Тушенка с армейских складов. Но и в гражданских магазинах не лучше.

— Почему бы нам иногда не пойти пообедать в какое-нибудь приятное местечко? В Сохо, например. Неприятно же спать, вдыхая аромат тушенки. И лука. — Он вяло ковырял вилкой рагу. Он ведь, кажется, умирал с голоду.

— Что на тебя нашло, Вэл?

— А что, не похож на всегдашнего любящего мальчика, да? Да, что-то, настроения нет. Чувствую себя загнанным в угол. Ничего хорошего в жизни не происходит, не так ли?

— Любовь, Вэл, любовь. Попробуй этот сидр.

— От него пучит. Ладно, немного выпью. Ах, да, я ведь кое-что сочинил сегодня.

Он вынул листок из внутреннего кармана. — Послушай:

“Презревшим древности наказ,

я говорю вам, юн и груб:

платить вам вечно: глаз за глаз,

платить вам вечно: зуб за зуб.”

Ну, это, конечно, только черновик, надо будет кое-что подправить. — Он улыбнулся, не мне, а от удовольствия своим исполнением.

— Опять на Иисуса нападаешь, — заметил я. — Меня это не впечатлило. Тем более, что теперь это для меня ничего не значит. Я от всего отрекся сегодня. Пошел на Фарм-стрит и все выложил. Сделал выбор. Так что, твой подростковый атеизм меня больше не шокирует.

— Фергюс в книжной лавке рассказал мне, что в армии всех солдат делят по религиозной принадлежности: католиков — туда, англикан — сюда, а всякие экзотические секты — посредине. Ну, теперь мы оба — члены экзотической секты.

Он хихикнул. — И ради меня ты отрекся от Иисуса.

— Я отрекся от церкви потому, что не могу не жить в грехе. Если угодно, можешь считать, что я сделал это ради тебя.

— Очаровательно, старик. Весьма польщен. — Он ковырял вилкой в тарелке с рагу с хмурым видом избалованного мальчишки, что делало его смешным и некрасивым, но, в тоже время, желанным. — Боже, какая гадость. Почему бы нам не пойти куда-нибудь поесть? Заодно отметили бы присоединение к экзотической секте.

— Денег нет, Вэл. У меня всего два шиллинга и девять пенсов.

— Да, на это не разгуляешься.

— Ты же говорил, что умираешь с голоду. По-моему, это вполне съедобно. — Я попробовал немного рагу. — Голодающий немец за такое последние зубы отдаст.

— А зачем ему для этого месива зубы? — Он зачерпнул ложкой жидкую сероватую подливу и нарочно вылил ее на скатерть.

— Пожалуйста, не делай этого. Стирка стоит денег. Это глупо, наконец.

— Я, все равно, не верю, что немцы голодают. Я думаю, это все — официозное вранье. Проклятая война. Когда уж она кончится?

— В 1919. Или в 1921. Какая разница? Ты же, все равно, на нее не пойдешь.

— И ты не пойдешь. Ладно, я голоден, но не настолько, чтобы есть это месиво. Пойду-ка я домой. Скажу, что у меня разболелась грудь и меня отпустили. Мать чудную баранью ногу приготовила. Отец раздобыл где-то десятилетний виски в подарок мяснику на Рождество. А у писателей нет ничего в обмен, верно?

— У поэтов тоже.

— Кроме их жизней, кроме их жизней, кроме их жизней. Погибнешь на Сомме или Галлиполи — и твое имя навсегда войдет в поэтические анналы. Но я, скорее, продолжу традицию Китса[74]. Чахоточного поэта.

— Ты несешь чепуху. Могу предложить тебе хлеба с маргарином и джемом, если хочешь. И хорошего чаю. — Я, просительно положил свою руку на его. Он отдернул руку. — Что с тобой, Вэл?

— Я не знаю. Не лапай меня. Не люблю, когда меня лапают.

— Вэл, Вэл. — Я встал со стула и стал перед ним на колени. Я взял его вялые руки в свои и целовал их, снова и снова.

— Слюнтяй. Всего меня обмусолил.

— Ты что-то от меня скрываешь. Что-то случилось. Скажи.

— Я иду домой. — Он попытался встать, но я толкнул его обратно в кресло. — Нет. Не говори так. Не разбивай моего сердца.

— В тебе заговорил популярный романист. “И тогда он попытался обнять его, предварительно обслюнявив.” Нет, такое не годится для популярного романа. Пока еще нет. (Сказал ли он “пока еще нет”? Опасность воспоминаний заключается в том, что они кого угодно могут сделать пророком. Несколькими строчками выше я чуть было на написал “1918. Какое-то ноября”. Важно ли это?)

— Вэл, дорогой, будь честен со мной. Скажи мне, что случилось.

— Сядь. И не смей впредь становиться на колени.

— Иногда необходимо это делать. — Это было сказано грубо; причиной была нарастающая волна желания. Он не обратил на это внимание, но посмотрел на меня, брезгливо приподняв верхнюю губу. Я пошел к плите и поставил чайник, чтобы заварить чай. Кофе у меня не было.

— Ты хочешь только брать, ничего не отдавая взамен, — произнес Вэл.

— Я отдаю тебе свою любовь, свою преданность. Но, кажется, ты начинаешь желать чего-то большего.

— Не я. И не желаю. Мне надоело иметь лишь одного слушателя моих стихов.

— А-а. Понимаю. Ты из этого строишь преграду между нами. Я ведь пробовал пристроить их, тебе это известно. Я показывал тебе письма редакторов, отвергших их. Но они все говорят, что тебе следует продолжать писать.

— Вот, например, Джек Кеттеридж, приятель Эзры Паунда[75]. Он получил в подарок старую пишущую машинку. От щедрого любовника.

— Я бы тебе тоже подарил старую пишущую машинку, если бы она у меня была. Я что угодно тебе отдал бы.

— Я не это имел в виду, глупый. Мне не нужна пишущая машинка. Я хочу, чтоб меня печатали, а не я печатал. Кеттеридж назвал свое маленькое предприятие “Свастика-пресс”. Очевидно, свастика есть индусский символ солнца. И она приносит счастье. Он напечатает мой сборник за двадцать фунтов. В двухстах экземплярах. По-моему, недорого.

— Так вот почему ты хмуришься. Потому, что я тебе никогда ничего не даю. Но ты же знаешь, что я не могу дать тебе двадцать фунтов. Почему бы тебе не попросить твоего отца?

— Я предпочитаю обращаться с такими просьбами, — сказал Вэл, — к тем, кто меня, действительно, любит. И кто под словом “любовь” подразумевает нечто иное, чем мой отец, для которого это слово является, всего лишь, синонимом понятий собственности и хозяйства.

— Я раздобуду для тебя деньги. Как-нибудь. Попрошу аванс под новый роман. Хотя я еще не готов начать следующий роман — ну, тот, о котором я тебе говорил, о современных Абеляре и Элоизе[76].

— Я помню, про типа, которому взрывом мины оторвало яйца во время высадки десанта в Сувле. Я также помню, что ты не любишь брать авансы. Ты ведь мне часто говорил, что это плохо отражается на качестве твоей работы, когда деньги уже истрачены, а работа еще не окончена. Я понимаю, я понимаю, Кен. Ты не должен беспокоиться. Я только хотел, чтобы и ты меня понял, вот и все.

Сердце мое екнуло, а чайник весело кипел. Вера, верность. Я оборвал эту мысль, открывая банку с маринованной говядиной: какое право я имею требовать верности от других, когда я сам только сегодня отрекся от всего для меня святого? Суеверие уже спешило на смену вере. Вот оно, наказание. Люди имеют причины быть суеверными. Я молчал, повернувшись к Вэлу спиной, заваривая чай, слабый, поскольку чайный запас мой почти иссяк. Наконец, после долгой паузы, я произнес, что в прозе того времени (“и не только того, но и позже, милый” — Джеффри) сам называл сдавленным голосом. — Кто это?

— Я хочу, чтоб ты правильно понял меня, Кен. Повернись и посмотри мне в глаза. Я хочу денег не для себя лично, а для того, что считаю важным. Возможно, это и глупо — так считать, но это все, что у меня есть.

— У тебя есть я. — Я поглядел в чайник, следя за тем как заваривается чай. — Или был.

— Это — другое, Кен, ты ведь, старый дурень, понимаешь, что это — другое. Все ради искусства. Бернард Шоу сказал как-то, что ради искусства можно даже заморить голодом жену и детей. Искусство превыше всего.

— Нет, нет, не превыше всего. — Я разлил чай по чашкам и поставил на стол банку консервированного молока и серый сахар военного времени. — Любовь превыше всего, вера, то есть, я хотел сказать — верность. Так кто же это? Я хочу знать, кто.

— Ты его не знаешь. Он часто бывает в книжной лавке, у него есть текущий счет. Великий коллекционер первых изданий Гюисманса[77]. Он знал Уайльда[78], по крайней мере, говорит, что знал. Намного старше тебя, разумеется.

— И богаче. Проститутка. — Помолчав, я добавил. — Шлюха. Ты понятие не имеешь о том, что значит любовь.

— О, имею, имею. Это значит — жрать рагу из солонины, или не жрать его и потом всю ночь страдать от голодных спазмов на узенькой койке, вдыхая аромат лука до самого рассвета. Знакомо, не правда ли? Похоже на “Рапсодию ветреной ночи[79]”, нет? Ну, — он посмотрел на меня с кокетством шлюхи, откинув голову, — мечтаешь немножко потрахаться на прощание, милый?

— Почему ты это делаешь? Почему?

— Возможно, для того, — торжественным тоном изрек он, — чтобы ты меня возненавидел. — Этот чай выглядит ужасно. Теплая кошачья моча. Одно ясно — больше никаких кувырканий субботними вечерами и никаких пахнущих луком случайных ночей. Мои дорогие отец и мать ничего не знают и ни о чем не догадываются. Осторожность, Кен превыше всего, верно? Ну, больше мне осторожность не понадобится. После бараньей ноги — кстати, надо спешить, а то придется есть ее холодной — я им скажу, что уезжаю. Да, уезжаю. Мы обычно ужинаем поздно, и отца сразу после начинает клонить ко сну. Ничего, это его разбудит.

Во время его монолога, я медленно, как старик, дошел до кровати, накрытой пестрым покрывалом, и сел на ее край. Чай остался нетронутым.

— Ты собираешься сообщить им, что будешь жить с другим мужчиной?

— О, да, они ведь столь наивны. Они будут думать: Ну, по крайней мере, он не будет жить в грехе с женщиной. Я им скажу, что мне надоело жить дома. Я хочу приходить домой, когда мне вздумается. И если они мне возразят, сказав, что я еще молод, слишком молод, я им отвечу: Да, молод, но не настолько, как некоторые убитые на Ипре и Сомме, черт побери. Сейчас, скажу я им, другие, новые времена. Двое мужчин, живущих в одной квартире в Блумсбери. Хотя, но это между нами, Кен, это не квартира. Это симпатичный домик полный книг и безделушек.

— Кто это? Я хочу знать, кто это.

— Ты уже спрашивал. “Определенная монотонность речи”. Какой негодяй-критик сказал это? Ах, ну да, это ведь был аноним в литературном приложении к “Таймс”, не так ли? Ну, последний поцелуй, и я должен бежать. Умираю с голода.

Итак, он оставил меня умирать с голода. Я лежал в постели, увлажняя слезами подушку. Потом закурил сигарету (я чуть было не написал: прикурил от зажигалки Али, с мальтийским крестом). Я не стал с ним целоваться на прощание, с мелкой шлюхой. Я мучился не столько от вероломства Вэла, сколько от несправедливости того, что, за неимением лучшего термина, называется сексуальным истеблишментом. Ничто не удерживает любовников мужского пола, хотя и женского тоже — ни потомство, ни инстинкт продолжения рода и семьи из поколения в поколение. Но мне ведь нечего было предложить жене или суррогатной жене — ни кола, ни двора. Цепи Справедливости гремели за окном, приняв вид поезда грохочущего в сторону Пикадилли. Мои заплаканные глаза остановились на конверте с письмом матери с адресом, выведенным фиолетовыми чернилами ее каллиграфическим почерком, с усеченной головой Георга V[80] на почтовой марке. Родина, тепло, окровавленные раненые в коридоре, мой добрый отец с окровавленными руками, безукоризненный английский моей матери с легким лилльским акцентом. Я вышел в мир и истекал в нем кровью.

Загрузка...