XLI

Мы сидели на лужайке, где шесть лет тому назад был свадебный пир. От жаркого солнца нас укрывал зонтик, оборки по краям которого едва трепетали, поскольку погода была почти безветренная. Зонтик был укреплен в центре круглого железного покрытого эмалью стола, на котором стояли самбука, граппа и пустые кофейные чашки. Вдова Кампанати бледная, но выглядевшая моложе своих шестидесяти с чем-то лет сидела за столом одетая в черный шелк; с нею за столом был и я в белой шелковой рубашке и серых фланелевых брюках. Она только что съела, если можно так сказать, вызывающе сытный обед; я съел совсем немного. Вызов был адресован не скорби и боли утраты, а эмоциональным последствиям визита, нанесенного ей троицей чернорубашечников. Они явились в то утро, когда я еще ехал к ней из Милана. Они слышали, что у нее в доме остановился профессор Гаэтано Сальвемини[361], враг режима. Он в своих писаниях обозвал Муссолини надутой жабой и сказал, что единственным пока достижением фашистского режима было изобретение жестокого метода лечения запора, ну и многое еще в том же духе. Сальвемини, действительно, навещал вдову Кампанати за неделю до этого, но сейчас его тут не было. Чернорубашечники, не имея ордера, наставали на том, чтобы провести обыск в поисках инкриминирующих документов. Ничего они не нашли, но вели себя нагло, один из них на виду у всех помочился на стену дома. Вдова Кампанати без сожаления расставалась с Италией. Она собиралась купить небольшой домик в Кьяссо[362] в Швейцарии, куда лежал недолгий путь по железной дороге. Это все равно, что жить в Италии только без чернорубашечников.

— Послушайте, — спросил я, — как мне к вам обращаться?

— По имени, — ответила она. — Меня зовут Кончетта. Очень итальянское имя, очень католическое. Кажется, в английском нет эквивалента ему. Мальчики обычно звали меня Конни, это куда привычнее для американцев.

Американские интонации в ее голосе были теперь заметнее, чем шесть лет тому назад. Да и выглядела она более по-американски. Что отличает американцев? Шире улыбаются, шире раскрывают глаза, европейская мимика более сдержана.

Седые волосы ее были модно подстрижены. Кожа влажная. Наверное, сидит на молочной диете. Подбородок твердый.

— Кончетта Ауронзо, вот мое девичье имя. Оно так и осталось в моем американском паспорте. Я его сохранила и регулярно возобновляла. Хотя итальянскими властями это запрещено. Но они об этом так и не узнали. Мать мне говорила: “Кончетта, мы уехали из Старого света в Новый. Не теряй этого преимущества. Не дай Старому свету сожрать себя.”

— Что вы собираетесь делать в таком месте как Кьяссо? — спросил я.

— Доживать свой век. Может быть, немного путешествовать. Поеду в Штаты навестить могилу бедного Раффаэле, положить на нее цветы.

Она произнесла это столь высокомерным тоном, будто речь шла о могиле собаки, которая была у нее еще тогда, когда она жила в Нью-Джерси. Заметив это, она поправилась, сбавила тон и произнесла:

— Бедный мальчик. Бедный славный мальчик. Вы не очень ладили с бедным Раффаэле. Но я рада, что вы присутствовали при его кончине. Возможно, он знал об этом.

— Я восхищался им. Проблема была в том, что он не мог примириться с тем, что писатель, подобно мне самому, вынужден касаться грязных сторон жизни и мараться сам. Ему мое ремесло писателя казалось грешным. Он был очень прямым человеком.

— О да, очень прямым. И вот до чего его это довело, бедного мальчика.

Она не знала всех подробностей его гибели. Ей это было преподнесено, как достойная смерть.

— Я догадываюсь, что они все там были, в трауре, с охапками лилий. Какое лицемерие. Мои соотечественники, итало-американцы. Католики, верные сыновья святой апостольской католической церкви.

Она произнесла это с горечью и съежилась при виде какой-то воображаемой картины точно от зрелища большого черного паука, спустившегося с зонтика.

— Карло сказал, что вы временно отвратились от Бога, — сказал я. — Он также сказал, что это понятно. Он говорил о чудесах Господних и тому подобном.

— Чудеса Господни, какая чепуха, — ответила она. — Есть злодеи и есть добрые люди, вот и все. Жадность и злоба против умеренности и достоинства. Карло всегда и во все впутывает богословие, валит всю вину на дьявола.

— Это — его ремесло.

— Да, ремесло. Зло необходимо его ремеслу. Если бы зла не было, ему нечего было бы делать. Потому пусть будет больше зла.

Я дал ей сигарету и зажег ее с помощью зажигалки Али с мальтийским крестом, нет, с помощью спички. Она пыхнула ею, не затягиваясь, как девочка, впервые попробовавшая закурить; папиросная бумага прилипла к ее губе, и она бросила сигарету, не докурив. Она решительно затоптала ее высоким каблуком в траве лужайки.

— Вас, наверное, это не шокирует, — заметила она. — Вы ведь и сами не бог весть какой набожный католик.

— Откуда вам это известно?

— Карло говорил, что вы утратили веру и что когда-нибудь он вернет вас в ее лоно. Когда у него будет время заняться вами. Сейчас он очень занят добыванием денег. Для святой апостольской и так далее.

— Для распространения веры среди индусов, мусульман и даосов. А также среди невежественных черных африканцев. Карло, вам известно это лучше, чем мне — замечательный человек. Но ему никогда не удасться вернуть меня в лоно церкви. Разве только тогда, когда мы оба станем стариками. Но не nel mezzo del commino.[363]

Я только недавно отметил свой тридцать пятый день рождения. Скромный ужин у Фуке с Ортенс и Доменико, левая щека Ортенс густо нарумянена, чтобы скрыть лиловый синяк от пощечины, опять они с Доменико из-за чего-то подрались.

— Боже, дай мне чистоты, — процитировала Кончетта, — но не сейчас. Святой Августин, апостол чикагских неаполитанцев.

Теперь мне стало понятно, почему ее захотел навестить Гаэтано Сальвемини.

— Чтоб им вечно гнить в аду, — добавила она. — Очень по-американски. — Кровоточащие статуи, невежество и суеверие, насилие и злодейство. Грома боятся. Католической церкви все впрок.

Это было сказано с горечью, но что-то было в этом оперное, вымученное. Я молча ждал, когда это пройдет.

— Карло верит, что добро возьмет верх. В конце концов. Но что-то этот конец подзадержался. — Это было, очень, очень по-американски.

— Это, я слышала, называют отчаянным оптимизмом. — И затем, с некоторым вызовом, как будто я не хотел ей верить:

— Я ведь читала книги, знаете ли. Старалась поспевать за своими двумя религиозными детьми. Я и сейчас читаю. И ваши книги тоже. Я даже сравнила итальянские переводы с английским оригиналом. Переводы неважные.

— Да они и в оригинале не бог весть что. Но я стараюсь писать лучше.

— Всякому совершенствованию есть предел. Несмотря на то, во что верит Карло, — ответила она. — Я думаю, что его вера не столь уж ортодоксальна. Но ортодоксальность, возможно, зависит от силы воли. Карло считает, что воле все подвластно. Ну, с благочестием и молитвой в качестве приправ. Вы, очевидно, недостаточно сильно желали стать Шекспиром.

— Шекспир и сам этого не желал, — возразил я. — Вы нашли корень моего неверия. Надо мне с вами поехать в Швейцарию. Денежки там растут, часы тикают и все это несмотря ни на чью свободную волю. Мне на роду было написано стать Кеннетом М. Туми, безразличным и не по заслугам вознагражденным писакой.

— А утрата веры тоже была вам на роду написана? — улыбнулась она. — Трудно представить себе такое. Бог пожелал, чтобы вы не верили в него.

— О, я верю в него, кто бы Он ни был. Загадочный Иегова Ветхого завета. Неизвестно добр он или зол, но он есть. И когда ему до нас есть дело, тут уж только держись.

— Это ведь имеет отношение к сексу, не правда ли? — спросила она, поглядев на меня в упор. — Я читала этот роман Олдоса Хаксли. Самым лучшим в нем была эта цитата, как же она называется…

— Эпиграф?

— Именно. “Сотворен больным, приказано быть здоровым”. Ну, не думайте, что я считаю вас больным. Бедный Раффаэле говорил о болезни, хотя бедный Карло не верит, что такая болезнь существует.

— Она существует, будьте уверены. Если есть лишь один вид здоровья, наверное, тогда я болен. Но я не чувствую себя больным. Нынешний послевоенный мир учится отделять половой акт от миссии продолжения рода. Церковь говорит, что это грех. Но ведь это сознательный выбор, здоровый акт грешной свободной воли. Если это грех, значит я предрасположен к греху. В этом я расхожусь с церковью. Следовательно, я вне церкви. Все крайне просто и крайне несправедливо.

— Вы с Карло говорили об этом?

— Он лишь говорил о содомском грехе. Kaum nabi Lot. — Слезы навернулись у меня на глаза, я с трудом подавил их.

— Карло писал о… Нет, я не стану называть это. О любви между мужчинами. Он видел это. Вы только что произнесли что-то по-малайски или по-арабски, да? Да, он писал об этом. Утраты, одни утраты. В каком мире мы живем. Хотите прилечь и вздремнуть?

Я не мог больше сдержать слез. Они лились и лились.

— Простите. Простите, простите, простите, — я трясся в рыданиях, закрыв лицо руками, чувствуя, как ее рука слегка сочувственно похлопывает меня по плечу. Ей ведь тоже требовалось сочувствие, в конце то концов.

— Агентство в Милане довольно быстро нашло съемщика. Какой-то известный профессор-искусствовед из Филадельфии в долгом годовом отпуске. С женой и семью детьми, въезжает в конце месяца. А что делать дальше, не знаю. Продать его? Но в Италии полно непродаваемых палаццо. Может быть, возьмете какую-нибудь картину на временное хранение с собою в Париж? Я никак не могу решиться выставить их на аукцион. Наверное, лучше всего в Лондон, у Кристи или еще у кого-нибудь. Наверное, придется дождаться возвращения Карло.

— Простите, простите, простите.

— Ничего страшного, вам нужно выплакаться. — Я чувствовал, что мое горе ее мало трогало, и не мне было винить ее в этом. — Идите, прилягте. Мне еще нужно написать несколько писем.

В отведенной мне прохладной комнате, где были опущены жалюзи, сквозь планки которых выбивались тонкие полоски света и обдувало свежим воздухом, я, уже не пытаясь сдерживаться, громко разрыдался от жалости к самому себе, пока не уснул. Перед тем как заснуть я услышал несколько обрывочных фраз, произнесенных прислугой в коридоре; возможно, их не удивили и даже слегка обрадовали звуки выражаемого горя, ибо vedova[364] Кампанати вела себя неестественно тихо несмотря на потерю двух столь близких людей в такой краткий срок. Мне приснился сон, которого следовало ожидать: какого-то человека похожего одновременно на Филиппа и Раффаэле пожирал какой-то зверь в австралийской пустыне. Проснувшись в ужасе, я ошеломленно заметил у себя гротескную эрекцию и семяизвержение, запачкавшее верхнюю белую простыню. В последнее мгновение перед пробуждением я увидел вывеску гостиницы на Кинг-кросс с металлическими буквами на белом фасаде и услышал голос, говорящий “О, маловерный!”. И сразу вслед за тем произошла поллюция.

Обедали мы вдвоем. Овощной суп, котлеты из телятины, сабайон на десерт, очень холодное спуманте.

— Вот эту, например, — сказала она, имея в виду картину Томмазо Родари[365], висевшую над буфетом и изображавшую Лота с дочерьми (была ли она там в прошлый раз? По-моему, нет). Nabi Lot, бежавший от испепеленных содомитов, готовый к опьянению и кровосмесительной связи.

Это что, тонкий злорадный намек? Нет, глаза ее были вполне серьезные, но без грусти.

— Или любую другую, выбирайте сами.

— Слишком большая ответственность, — ответил я, — но, все равно, спасибо за доверие. А ваш жилец, профессор в отпуске, не расстроится? Он ведь, наверное, ожидает увидеть себя окруженным произведениями великого искусства Италии, не платя за это сверх обычной платы за съем?

Я вдруг снова заметил ошеломленно, что у меня начинается эрекция, по счастью скрытая белой скатертью стола: что со мною происходит, черт возьми?

— Семнадцатого октября, — быстро ответил я, — великое событие, концерт Доменико. Вы приедете в Париж? Вы можете остановится у меня, места вполне достаточно.

— Ох уж этот концерт, — озорно сверкнув чуть косящими, как у невестки, глазами, с легкой насмешкой произнесла она. — Он отгородился своей писаниной от похорон отца. Все стирал и снова писал, набрасывался с кулаками на бедную Ортенс, ну как же, великий художник, как можно отрывать его от великого искусства, даже если в семье кто-то умер. Как хоть концерт, хороший?

— Я слышал только фрагменты. К тому же, не мне судить. Вы приедете?

Опасный вопрос, да еще при этой неожиданной эрекции под скатертью. Но тут вошла старуха Розетта, до этого не появлявшаяся в столовой, и принесла кофе; она сурово поглядела на меня, наверное узнала о моем недержании во время сиесты. Эрекция тут же прошла. — Хорошо, буду. Хотя и не мне судить. У нас в семье музыкантов не было ни с той, ни с другой стороны. Отец его был завсегдатаем кулис в Ла Скала. Когда давали оперы с балетными номерами. Пуччини и Вагнер были ему не по нраву, слишком мало голых ног.

Я не мог сдержать улыбки, слыша ее язвительный тон: не похожа она на вдову и скорбящую мать, соблюдающую средиземноморские традиции.

— Раффаэле, — решительным тоном сказала она, — мой муж, а не сын стал паралитиком вследствие сифилиса.

— Боже мой, а я и не знал, — я чуть было не расплескал свой кофе.

— К прекрасной балерине из Ла Скала это не имело отношения. Многие из них — чистые хорошие девушки. Но в Милане водятся девушки и другого сорта, не столь хорошие и не столь чистые, не говоря уж о других городах, куда ездят деловые люди. Хорошо хоть, что Раффаэле оказался достаточно тактичным, чтобы заразиться им в довольно почтенном возрасте, когда это уже не могло навредить семье. Он, разумеется, каждое воскресенье ходил к мессе. Никак не согрешил. Делал все, что полагается доброму сыну церкви. Вы, наверно, удивляетесь, зачем я вам это все рассказываю.

— Я понимаю, — ответил я, чувствуя, что эрекция окончательно прошла, — что вам хотелось когда-нибудь кому-нибудь об этом рассказать.

— Доменико многое унаследовал от отцовского темперамента. Но я думаю, что он, как бы это сказать, осторожнее. — Она улыбнулась безо всякой горечи. — Prudenza.[366]Так, кстати, звали одну из более или менее постоянных любовниц Раффаэле. Моего мужа, разумеется. Доменико, по крайней мере, не наплодил бастардов по всем окрестным деревням. Насколько мы знаем. Ваша дорогая сестра, — она решительно, без всякой дрожи допила свой кофе, — получила тот еще подарочек. Но я рада близнецам. Они очаровательны. Доменико, кажется, так не считает. Он полагает, что Ортенс должна что-то делать, чтобы они поменьше орали. Они мешают ему сочинять концерты и тому подобное. Близнецы, — добавила она, — очень похожи на мать, но мало что взяли от отца. Я думаю, — закончила она, посмотрев мне прямо в глаза, — что Ортенс — очень хорошая девушка, но совсем не паинька.

— Я не совсем понимаю, что вы имеете в виду, — ответил я.

— О, перестаньте. У девушки есть характер и, возможно, талант. Я так поняла, что она занялась искусством, кажется, скульптурой. Великому музыканту Доменико не заткнуть ее за пояс. Я думаю, она ему дает сдачи. Что ж, ему это полезно. Пойдемте прогуляемся по саду? Луна так ясно светит, может быть услышим соловья.

В последних ее словах явно слышалась насмешка над концертом: что-то явно показушное, мужское, сексуальное и пустое, не дающее пищи для ума. Одна лишь позолота да пряность, а не хлеб. Разговор об Ортенс снова пробудил эрекцию; тут уж не до стыда, это явно что-то болезненное. Я подумал о том, что хорошо бы выпить ледяной воды, но тут она снова стала опадать. Я смог встать из-за стола.

Луна была похожа на круг бретонского масла с прожилками сыра, соловей заливался смешными руладами. Фигурные листья фиговых деревьев свисали с веток как рукавицы, пышно цвели олеандры.

— Вам жалко расставаться с этим? — спросил я.

Она не ответила. Вместо ответа она сказала:

— Ортенс плакала, когда рассказывала мне о своей матери. И еще сильнее плакала, рассказывая об отце. Она говорила о предательстве, я полагаю, это глупо. Невозможно хранить верность умершей.

— Ее расстроила поспешность этого. “Еще и башмаков не износил”. С похорон сразу на свадьбу. Мне кажется, что это он умер, в самом деле. Я ему позвонил из Нью-Йорка. Он казался чужим человеком. Говорить было не о чем. В голосе его звучало огорчение, что я не являюсь возможным пациентом. Родительство — это, наверное, такая чепуха.

— Кроме тех случаев, — заметила она, всегда готовая, подобно Карло, поразить слушателя какой-то неожиданной истиной, когда речь идет о добровольно выбранных отношениях. Я рада, что Ортенс стала моей дочерью. Нет ничего глупее этой дурацкой английской приставки “в законе”[367]. От нее веет холодом, будто государство вам это навязало. По-итальянски это звучит человечнее — nuora. А вы, разумеется, должны быть сыном, вы ведь ее брат. Но мне кажется, что вам никто не нужен.

— Мне кто-то нужен, — с пылом возразил я, но осекся. — Забудьте об этом. Вам невозможно это представить.

Помолчав, я добавил:

— Женщина-друг. Хорошо звучит, благородно. Лучше семьи, лучше сексуальной связи. Помните, что Сирано говорит Роксане перед смертью? Забыл, как это звучит по-французски. “Был у меня единственный в жизни друг в шелковом платье”. — И, затем, — если хотите, считайте мой парижский дом своим. Места там довольно. И вы не найдете там развлекающихся торвальдсеновских мальчиков-пастушков[368], что бы это ни значило. Вы ведь не думаете, что гетеросексуалы всегда пребывают в действии, почему же нам, другим, вести себя иначе?

Она улыбнулась и мы пошли дальше под дубом, а может быть, под кипарисом. Я повторил столь же запальчиво, как и ранее:

— Мне нужен кто-то. Я нашел его. Затем потерял. Мы такие же, как те, на ком почиет благословение церкви и биологии. Вы понимаете это? Понимаете?

Как будто в насмешку бес внизу моего живота снова зашевелился.

— Карло рассказал мне про все, что случилось в Малайе, — ответила она. — Вы ждали, что он совершит чудо, так он мне сказал.

— Он вам все рассказал?

— Его письма похожи на черновики. Он сказал что-то о том, что Бог принимает решения. Он упомянул ребенка в той больнице в Чикаго. Я, — продолжала она, — не верю в чудеса. У меня теперь будет много времени подумать о том, во что же я верю. Но я должна соблюдать внешние приличия. У меня ведь двое святых детей.

Она повернула обратно к дому, я последовал за ней.

— Я принимаю ваше любезное приглашение, — сказала она. — В Кьяссо, наверное, будет несколько скучновато.

В ту ночь я обернул свой взбунтовавшийся фаллос полотенцами, заметив, что простыни успели переменить, подвернув их по углам, как в больнице. Я просыпался шесть раз в ту ночь, и всякий раз от поллюции, причем в шестой раз истечение семени было столь же обильным, как и в первый. Потрясенный этим, но не сказать, чтобы заметно ослабевший, я обратился к миланскому врачу Эннио Эйнауди, приходившемуся двоюродным братом моему итальянскому издателю. Я ведь туда приехал не только для того, чтобы навестить вдову Кампанати. Поскольку фашистское правительство Италии ввело ограничение на вывоз лир, мне пришлось получить свои гонорары наличными и истратить их на территории Италии, новую Римскую империю они еще не успели построить. Именно тогда я стал пользоваться услугами римского дантиста, не считая периода войны, разумеется, до которого оставалось еще четырнадцать лет. Доктор Эйнауди, бородатый мужчина лет пятидесяти, сказал, что я страдаю сперматорреей, довольно редкой в Италии болезнью, вызванной, как говорят различные руководства, чувством вины, трудовой перегрузкой, депрессией, и если я его правильно понял, одиночеством. Когда приходит сексуальное желание, нужно пользоваться моментом, сказал он. Он сам, судя по громким голосам многочисленных детей, донесшимся вместе с приторным запахом рисовой каши с маслом, когда открылась дверь, ведущая в жилую часть его дома, никогда не упускал момента. Я ничего не сказал ему про свою гомосексуальность, но, пользуясь его предписанием, подцепил на соборной площади смуглого и худого сицилийца, который препроводил меня в грязную гостиницу, где не спрашивали имен посетителей. Значит, опять потное грязное и грубое перепихивание с криками и стонами. Образы укоризненных лиц Карло, Раффаэле-младшего или бедного любимого Филиппа меня не посещали, хотя на мгновение почудилось в окне лицо моей матери, которая, казалось, меня не узнала. Это было целебным актом в весьма антисанитарной обстановке. После этого наступило постепенное облегчение, в Париже все окончательно прошло с помощью алжирцев или остыло при воспоминаниях о некоторых из них. Я избежал ожидаемой ломки.

Семнадцатое октября, зал Гаро. Изысканная публика, пришедшая слушать в основном Альбера Пупона, но были там и Ортенс со мною, и Кончетта Кампанати, а также и Антейл, и Паунд, а также, почему-то, мисс Стайн[369] с мисс Токлас[370], пришедшие подбодрить и успокоить потеющего от волнения Доменико. Оркестр консерватории под управлением Габриэля Пьерне[371] (запомнившегося своим этюдом о маленьких фавнах) начал программу двумя ноктюрнами Дебюсси — “Облаками” и “Праздненствами”; “Сирены” не исполнялись, ибо для них требовался женский хор, что делало затруднительными репетиции и повышало стоимость билетов; затем под бурные аплодисменты вышел Пупон. Он был похож на зажиточного провинциального бакалейщика, любителя танцев: лысый, со старомодными моржовыми усами, с гвоздикой в петлице. В течение долгих двух минут он поправлял рояльный табурет, трещал пальцами, как будто задавая Пьерне нужный темп, затем выдал первые аккорды начального соло. Оркестр с машинным воем духовых, шипением цимбалов и звоном ксилофона и прочих ударных гремел, визжал и ревел одновременно пять различных тем в пяти различных тональностях, каждая из которых в отдельности была столь же заурядна, как и все остальные. Вот это и было фортепьянным концертом Доменико, первая его часть allegro con anima в политональном смысле вполне современная и, в то же время, странно старомодная с грубыми джазовыми вставками завывающих труб и тромбонов. Доменико смотрел и слушал в восторге, казалось он не верит собственным ушам: Господи, как же это гениально. Вторая часть фортепьянного соло сопровождалась приглушенными звуками разрозненных струнных, долженствующее изображать страдания храбрых, и напоминала мелодии блюза; я был уверен, что Доменико никогда не смог бы сбыть это творение Тин Пэн Элли[372] в Нью-Йорке. Развитие темы было коротким, ибо Доменико не умел развивать, а кода до ошеломления напоминала старый английский гимн “Вперед, Христово воинство”, хотя и сильно приперченный и приправленный уксусом разноголосицы. Медленная часть, кажется, содержала несколько пуччиниевских тем из “Бедных богачей”, но со смешными гротескными арабесками; Доменико явно стыдился старомодного лирико-романтического дара, хотя только им и обладал. Заключительная часть moto perpetuo состояла из фокусов и фейерверка, пукающих и взвизгивающих звуков, а фугато представляло из себя какую-то безвкусную пародию на контрапункт, в котором Доменико был явно слаб. Глухие удары, рев, мотив напоминающий “Прежние деньки” Шелтона Брукса[373], крещендо барабана, дисгармоничные глиссады черных и белых клавишей, диссонанс медных и деревянных духовых тремоландо, хроматическая гамма, сыгранная синхронным фортиссимо и, наконец, это кончилось. Восторги, аплодисменты (c'est de la musique moderne, mon pote[374]), Пупон благодарным жестом указывает на Доменико, сидящего в зале, тот вынужден встать, поклониться публике, потея от волнения, скромно усмехнуться и сесть. Мы все громко хлопали, не считая матери Доменико, которая лишь слегка похлопала правую ладонь тремя пальцами левой руки. Антракт. Во втором отделении игралась Седьмая симфония Бетховена. Друзья Доменико, не желая дать ему повод усомниться в их верности, не собирались оставаться ее слушать. Я должен снова повторить, что я не музыкальный критик и не мне судить о музыке. С другой стороны, я был убежден, что у Доменико есть будущее в музыке, но где именно оно находится тогда, в 1925 году было невозможно предположить.

— Ну вот, — сказал я Кончетте, наливая ей бренди с содовой у себя дома при мягком розовом свете торшера, — триумф Доменико состоялся. Вы тоже должны гордиться.

— Не насмешничайте, — ответила она. На ней было элегантное черное шерстяное платье от Уорта[375] и жемчужное ожерелье. — Пусть Доменико насмешничает. Он вам говорил о своих планах на будущее?

— Ничего он мне не говорил.

— Раффаэле завещал ему какие-то деньги. Он собирается на них жить какое-то время и сочинять реквием. В память о своем caro fratello[376]. Почему-то с негритянскими спиричуэлз. Dies irae[377] с полицейскими свистками и стуком чикагских пишущих машинок.

— Он вам говорил об этом?

— Он говорил, что в нем должны сочетаться экстравагантная современность с строгой традиционностью. Большой оркестр с саксофонами. Двойной хор с мальчиками на хорах. Ради всего святого, попробуйте отговорить его от всего этого.

— У Карло это лучше выйдет. В нем сочетаются все необходимые разновидности авторитета — духовный, семейный, артистический. И кулаки у него крепкие. Но не думаю, что нам стоит беспокоиться об этом. Доменико — не Верди. Энергичность этой сегодняшней его вещи показалась мне мнимой. Больше шума, чем направления.

— Жаль, что его так восторженно приняли. Особенно этот дикарь, как же его зовут, Антхилл?

— Джордж Антейл. Он называет себя хулиганом от музыки.

— И эта толстая еврейка. И ее своеобразная спутница. Боюсь я за бедняжку Ортенс сегодня ночью. Если она выкажет прохладцу, он пустит в ход кулаки.

— Она всегда может дать ему по башке бюстом Андре Жида своей работы. Очень солидное произведение.

— Я не знала, что вы читаете по-немецки, — сказала Кончетта, поднимая с пола лежавший возле ее кресла экземпляр “Woran Sie Sich Nicht Erinnern Will”.

— Я учусь. Должен выучиться. Штрелер — удивительный автор. Я даже совершил нечто такое, чего не делал, ну скажем, с тех времен, когда познакомился с Генри Джеймсом: написал ему письмо восторженной школьницы, по-английски, конечно. Ответа до сих пор не получил. Наверное, ему много таких писем приходит. Вы его читали? Если нет, обязательно прочтите. Он совершенно…

— “Doch als uns der Fliegenpilz seine Wirkung entzog, als kein Glueck mehr nachdaemmern wollte”, — читала она с легким акцентом совсем не похожим на северный тевтонский, — “als wir uns…”[378]

— Воистину, — в восхищении произнес я, — не перестаю удивляться…

— Наследие Альто Адидже[379], — ответила она. — Интересно.

Загрузка...