В Гамбурге меня никто не встретил, но в Берлине молодой человек в двубортном костюме и без шляпы стоял у барьера, где проверяли билеты, с картонкой на которой было написано “Герр Туми!” Восклицательный знак мог означать многое: что я, действительно, прибыл, что я тут не мистер, а герр, что я — важная персона. Он представился мне, звали его Тони Квадфлиг, служащий Рейхсфильмкаммер, Национальной палаты кинематографии, английским он владел неважно. Он был в восторге от моего немецкого. Где я выучился так хорошо говорить по-немецки? Читая романы Якоба Штрелера, великого австрийского писателя, недавно удостоенного Нобелевской премии. Тони Квадфлиг не знал, как на это реагировать. Он — еврей, и поэтому книги его, несомненно обречены огню вашим антиеврейским режимом, но несмотря на это он — великий писатель. Возможно, что теперь мой немецкий покажется вам не столь хорошим, потому что я ему выучился у еврейского писателя? Нет-нет, ваш немецкий очень хорош, неважно у какого писателя вы ему научились. Вас уже ждет машина, которая доставит вас в отель “Адлон”.
Берлин под яблочно-медвяным осенним солнцем выглядел при хозяевах-нацистах хорошо, вне всякого сомнения. Такая чистота, такое упитанное всеобщее довольство, даже носильщики на вокзале выглядят довольными и преуспевающими без всяких профсоюзов. Серебряные свистки полицейских сияют, золотые арийские головы, попавшиеся мне на глаза, казалось, специально вымыты шампунем в честь моего приезда. Полированный корпус “даймлера”, поджидавшего меня у вокзала, отражал довольные упитанные фигуры прибывающих и отъезжающих пассажиров. Шофер в идеально подогнанной и чистейшей униформе салютовал мне с военной выправкой. Тони Квадфлиг и я сели в машину.
— Как долетели? — спросил он.
— Прекрасно. “Гинденбург” выше всяких похвал. Только им и летать. Вы когда-нибудь летали на “Гинденбурге”? Это — шедевр германского авиастроения.
— К сожалению, мне не доводилось еще летать на “Гинденбурге”. В нем пятнадцать поперечных несущих рам, каждая из которых представляет собой равносторонний тридцатишестиугольник. Пассажирский салон состоит из двух палуб, размещенных внутри наружной обшивки. Кабина пилота и гондолы с четырьмя двигателями подвешены снаружи. Внешняя обшивка сделана из целлона с алюминиевым напылением на внешней поверхности для отражения солнечных лучей и предотвращения перегрева. Внутренняя обшивка сделана из пористой ткани, облегчающей вентиляцию.
— Какое глубокое знание предмета. Я потрясен.
На чистейших улицах, настолько чистых, что на асфальте можно было есть обед, нигде не было видно несчастных с желтыми звездами Давида на одежде, которых загоняли в грузовики. Это, должно быть, делалось где-то в незаметных дворах. Я видел трех вполне симпатичных мужчин в черной униформе со свастикой на рукаве, заигрывавших с двумя милыми девушками, одна из которых катила коляску с новым подарком фюреру. Рекламные плакаты рекомендовали отличный вкус карамели “Тилль!”: картинка изображала улыбающегося белокурого мальчугана с конфеткой за щекой.
— Я помешан на разного рода машинах, — говорил Тони Квадфлиг. — Поэтому я и работаю в кино. Камеры, звук, освещение. Я — настоящий фанатик технического совершенства.
— Хорошие фильмы, — неосторожно заметил я, — можно снимать и при наличии весьма посредственных технических средств. Вам не кажется, что многое зависит от искренности, чувства, оригинальности взгляда?
— Кое-что зависит, да.
— Какова же программа?
— Программа, очень хорошо. Завтра у нас визит в студию УФА в Темпльхоф, в студии Тобиса, Йоханништаля и Грюневальда, а также в Нойбабельсберг в студию Фрелиха. Вечером просмотр фильма “Hitlerjunge Quex” в “Астория УФА-Паласт” на Виндмюленштрассе. Это и будет началом фестиваля. В последующие дни будет много фильмов, один день будет посвящен горным фильмам, в числе которых и ваш.
— А что я должен делать? Все пересмотреть?
— В гостинице для вас приготовлено множество печатных материалов, из которых вы и узнаете все, что нужно. На самом деле, требуется лишь ваше присутствие.
— А сегодня вечером?
— Сегодня вечером назначен прием в министерстве пропаганды. Закуски, напитки и несколько слов рейхсминистра доктора Геббельса. Эта машина прибудет за вами в семь часов.
В гостиной моего номера в “Адлоне” уже собрались и пили ожидающие меня журналисты. Они были из “Фелькише Беобахтер”[460], “Фильмкурира” и “Югендфильма”. Представителя от “Дер Штюрмера”[461], кажется, не было. Была там и переводчица из пресс-бюро, миловидная женщина в двубортном коричневом жакете с меховой оторочкой и меховыми манжетами узких рукавов, плиссированной юбке, коричневой фетровой шляпке с бантом и коричневых туфлях. Но я смог отвечать на вопросы по-немецки. Где я так хорошо выучил немецкий? Я им ответил. Наступила короткая неловкая пауза, которую переводчица фройляйн Дальке прервала, сделав интересное заявление. Доктрины по природе своей не имеют обратной силы. Она сама научилась играть на пианино с помощью “Песен без слов” Мендельсона. Что ж ей теперь, забыть напрочь как играть “Весеннюю песню”?
Что я думаю о достижениях кинематографии Третьего Рейха? Я плохо знаком с ними, их почти не экспортируют. Какого я мнения о продукции Голливуда? Я считаю ее посредственной. Я ведь там работал, над чем я работал? Моя интерпретация легенды о короле Артуре была отвергнута студией. Господа Бирнбаум, Готлиб, Ротенстайн, Кингфиш и Свенсон не захотели показать трагическую суть легенды, желая сконцентрировать внимание зрителя на любви и адюльтере. Считаю ли я американское кино декадентским? О нет, чтобы достичь декаданса необходимо сперва стать цивилизованными, хотя Оскард Уайлд сказал в своей эпиграмме… Господи, прости меня, я им выдавал именно то, чего они хотели. Какое впечатление произвела на меня новая Германия? Чистоты, эффективности, изобретательности. Пока пример изобретательности был лишь один: коробок лежавших на столе спичек вместе с жестяной коробкой сигарет “Ванфройд”. Для экономии дерева спички состояли из одних лишь фосфорных головок, которые нужно было брать специальным пинцетом, чтобы чиркнуть. Над какой новой книгой я сейчас работаю? Книга должна увидеть в свет в Британии и Америке следующей весной, она посвящена необходимости обретения веры в век великого зла. Зла большевизма? Да, и не только его. Журналисты, кажется, остались очень довольны данным мною интервью.
Машина прибыла за мною точно в семь: я даже подправил свои часы по ее прибытии. Во фраке и белом галстуке я отчалил в министерство пропаганды по ярко освещенным вечерним улицам. Подсвеченные флаги со свастикой едва трепетали на еле заметном ветерке. Проблема с этой проклятой свастикой была в том, что это — очень древний символ, радующий глаз. “Свасти” на санскрите значит “удача”. Титульные листы сочинений Киплинга украшены свастикой. Средневековые переписчики заполняли ею пробелы. Как бы вы ни относились к режиму, который она символизировала, сердце, хотите вы или нет, радовалось при ее надменном виде на зданиях Берлина.
Внутри тоже чувствовалась надменность, хоть и не лишенная вкуса. Огромный вестибюль был украшен статуями и барельефами, образцами нацистского искусства: обнаженными безглазыми фигурами нацистов в классических позах с лирами и баховскими трубами, облаченный в тогу нацистский Цицерон или Демосфен, провозглашающий истину нацизма, нацисты-афиняне, застывшие в нацистской сарабанде. И всюду свастики, от которых настолько рябило в глазах, что казалось, они вращаются против солнца. Я присоединился к толпе гостей во фраках и брильянтах, восходящей по нарядной изгибающейся лестнице под фортепьянную музыку; на толпу глазами погруженными в мир Ding an sich[462] скорее рассеянно, нежели презрительно взирал с огромного подсвеченного портрета фюрер. На верхней площадке приветствовал гостей доктор Йозеф Пауль Геббельс, рейхсляйтер и президент имперской палаты культуры, тоже во фраке, его дама в белом платье и брильянтах. Я с нею встречался ранее, я это помнил, но она, очевидно, нет. Это было еще в те времена, когда она была женою некоего герра Фридлендера, богатого еврея, которого партия принудила дать ей приданое в полмиллиона марок для ее второго брака, а также преподнести ее новому мужу свадебный подарок в виде замка в Шваннвердере.
Геббельс приветствовал меня с рейнландским акцентом. Я знал, что он был автором неудачных пьес, неудачу которых он объяснял происками евреев. Он знал, что я был автором успешных пьес.
— А ваш фюрер будет присутствовать на фестивале? — спросил я его.
— К сожалению, нет.
— А он ведь такой любитель кино.
— Он предпочитает частные просмотры. “Мятеж на “Баунти”[463] и “Собака Баскервиллей” по-прежнему его любимые фильмы. — Он произнес названия фильмов по-английски с рейнским акцентом.
— Его вкусы требуют улучшения.
— Его вкусы улучшатся.
Затем было объявлено имя доктора Файта Харлана.[464] Я вошел в огромную ярко освещенную приемную залу. Униформа была только на членах “гитлерюгенда”, очаровательных мальчиках с прямыми волосами, наверняка из массовки фильма “Hitlerjunge Quex”.[465] Они разносили закуски-канапе; старшие в белой униформе и перчатках принесли холодный “Сект”, вино, которое я всегда предпочитал шампанскому. Одна жующая леди обратилась ко мне:
— Месье Тоуми?
— Мадам Дюран, если не ошибаюсь? Что, осмелюсь спросить, занесло вас на эту галеру? — Я помнил, что она имела какое-то отношение к студии “Гомон”.
— О, нам есть чему здесь поучиться. — У нее была роскошная фигура, светлые волосы отливали металлом. — И не только кинематографии.
— Вы симпатизируете этому режиму?
— А как же иначе? Посмотрите на этих молодых людей, какая стройность, какая выправка. Оживший Вагнер. — Она нагло оглядела меня. — Да и вашему вкусу, как я понимаю, это должно быть приятно, стоить лишь представить себе их мускулистые объятия.
Мне сразу же сделалось тошно. В правой руке у меня все еще была закуска и деть ее было некуда. Я решительно положил ее в рот мадам Дюран. Она сделала глупый жест, что ей очень приятно мое внимание.
— Мои вкусы никого, кроме меня, не касаются, — заметил я. — Но, если уж хотите знать, я предпочитаю темнокожих.
Черт меня возьми, если я помню с какого языка я все это сейчас перевожу: то ли с галльско-немецкого, то ли с тевтоно-французского, голова кругом идет. Не в силах остановиться, я продолжал:
— Предпочитаю людей Средиземноморья. Евреев, арабов, финикийцев, сицилийцев. Вино, чеснок и маслины. Вся цивилизация происходит оттуда. К чему стремятся эти нордические типы? Что они до сих пор делали помимо разрушения средиземноморских цивилизаций?
Наверное, я говорил слишком громко. Высокий седой господин с пробором на правой половине головы, скандинав, судя по всхлипывающему акценту, с которым он говорил по-французски, сказал:
— Пришло время Севера. Век Севера.
Тут вмешался американец с изысканными манерами, а следовательно, опасный.
— Туми, если не ошибаюсь? Ну, конечно. — Он говорил по-английски с патрицианским филадельфийским акцентом. — Различия, различия. Я представляю себе черные как смоль потные кудри на срамных местах. — По виду он был филадельфийским немцем, которых там, почему-то, называли голландцами. — И худые лона на солнце, на которые золотогривые северяне имеют такое же право.
— О чем, черт побери, мы говорим?
Мне что, в вино подсыпали рвотного? Или этот “Сект” настолько крепок? Разносчик в белой униформе налил мне еще. Я взял бокал. Мадам Дюран, плохо знавшая английский, хихикала.
— Мы тут собрались торжествовать над гибелью Средиземноморья?
— Наши итальянские друзья, присутствующие здесь, — заметил филадельфиец, — так не думают. Пожалуй, мы тут славим новый дух, обновленную Европу: Альберих снова загнан под землю, а Зигфрид — фаллический триумфатор.
Он явно был пьян.
— Какое вы имеете отношение к Европе, черт побери?
— Завтра — весь мир, — ответил он. Мадам Дюран опять хихикнула.
— Gaumont Gauleiterin, — произнес я. Затем. — Ou bien Pathe pathologue.[466]
— Динь-динь, — ответила она. Двое мужчин в белой униформе и поварских колпаках внесли громадные блюда, от которых шел пар. — Гуляш, — у нее аж слюньки потекли, когда она направилась в их сторону.
Принесли не только гуляш, но еще какое-то очень густое и сытное солдатское варево с накрошенной колбасой, свиными котлетами с грибами и редисом, говядину с острым полынным соусом, дрожащие розовые пирамиды шафранного крема, торт с кремом в форме свастики, Вавилонскую башню из шоколадных конфет, от которой несло ромом, как из цирюльни, ягоды германских лесов, сыры цвета лимона и проказы, и наконец, как предупреждение о предстоящих тяжелых героических временах, нарезанный краюхами черствый черный хлеб. Я ничего не ел, но выпил много “Секта”, а две сотни других гостей ели с аппетитом, некоторых даже пот прошиб. Божок в штатском, явно специально, вплоть до пломб в зубах проверенный СС, вежливо заметил мне, что я ничего не ем.
— Не ем, зато пью. — Я выпил содержимое бокала, который тут же наполнили снова. — Danke sehr[467].
— Я тоже пью.
— Очень хорошо. Пить полезно. А крови вам уже довелось отведать?
— Вы очень странно говорите по-английски. Крови, нет не пил. Это евреи употребляют в пищу высушенную кровь. Добавляют ее в свою ритуальную выпечку.
Он, кажется, говорил это вполне серьезно.
Я заговорил с ним по-немецки.
— Говорят, что под микроскопом можно отличить еврейскую кровь от арийской.
— От арийской, да.
— Но термин “арийский” имеет лишь филологическое значение. Он применим только к языкам. На самом деле никакой разницы между еврейской и какой-либо иной кровью нет. Я знаю это. Но вам это знать запрещено.
— Вы ошибаетесь.
— Когда говорю, что вам запрещено об этом знать?
— Нет, то что вы сказали о крови. Но тише, рейхсминистр собирается произнести речь.
Геббельс, отсутствовавший во время пиршества, вошел, приветствуемый аплодисментами. Он был не способен произнести несколько приветственных фраз без бумажки, в руках у него была напечатанная речь, копии которой, несомненно, уже раздали представителям прессы. Он приветствовал нас своим рейнским выговором, из которого еще не до конца были истреблены приятные нотки. Он назвал нас друзьями в двояком смысле: искусства кино и новой Германии. Нет, в трояком: искусства кино новой Германии. Но какое-то глубоко запрятанное чувство изящного породило в его глубоко посаженных обезьяньих глазках какую-то неуверенность в уместности такого умозаключения. Он стал говорить о кино как средстве обращения государства к народу, позволяющем достигать слуха даже самой необразованной аудитории, не способной воспринимать традиционные виды искусств. Он полагал, что гости имперской палаты искусств отплатят за гостеприимство тем, что расскажут в своих странах о высоком качестве кинопродукции Германии, которую им предстоит увидеть. И даже более того, смогут убедить тех, кто владеет кинопрокатом, показать образцы этой кинопродукции, которые благодаря своей чистоте и отличному качеству помогут очистить мировой кинорынок от декадентского дерьма, производимого международным еврейством. Ибо Третий Рейх во всех областях жизни стремится к насаждению здоровья. Философия национал-социализма очистила и укрепила Германию, которая долго страдала от разлагающего влияния международных производителей дерьма; своим примером Германия еще спасет весь мир.
Меня уже давно начало тошнить, но на какое-то время “сект” помог подавить тошноту. Теперь меня уже тошнило и от “секта”. Еще немного и точно, начну блевать. Похоже, у рейхсминистра еще оставалось три или четыре страницы текста. Я стал потихоньку продвигаться к одному из раскрытых окон.
— Цели художественной политики национальной палаты кинематографии, — говорил Геббельс, — могут быть выражены семью лозунгами.
О, Иисусе.
— Первое: акцент на расовой гордости, которую можно, не впадая в предосудительное высокомерие, назвать чувством расового превосходства.
Прямо как, думал я, двигаясь в сторону темной свежести осеннего вечера, прямо как евреи…
— Это означает, — продолжал Геббельс, — не узколобый германский шовинизм, а гордость за принадлежность к великой арийской расе, когда-то владевшей сердцем континента, и это настанет вновь. Судьбы арийской расы запечатлены в ее древних мифах, сохранившихся несомненно в своей чистейшей форме в древнем языке материка. Второе.
Но я уже добрался до раскрытого окна. Весь выпитый “сект” к великому облегчению извергся из меня волнами обратной перистальтики. Внизу подо мною едва колыхался на легком осеннем ветру огромный флаг со свастикой. Теперь его вид уже не вдохновлял меня. Мне было не до вдохновения. Я с клокотанием вылил на него около литра неусвоенного “секта”. И еще немного слюны. Это, наверное, было не столь хорошо, как пописать на этот флаг, но, задним числом, и это сойдет за скромный жест протеста. Когда я вернулся слушать Геббельса, он уже дошел до седьмого пункта, который, кажется, мало чем отличался от первого.
Я спал крепко в ту ночь и проснулся в полдевятого утра с ощущением изжоги. Я решил не ехать в студии Тобиса, Йоханнисталя, Грюневальда и Фрелиха, и в Нойбабельсберг тоже решил не ехать. Если они потребуют, чтобы я сам платил за гостиницу и обратный билет, я могу, я — свободный человек. Я пойду к Фрицу Кальбусу в Веймар Ферлаг, получу свои гонорары и вернусь в Париж. Я позвонил горничной и попросил принести соды, кофе и гренок. Пока я с наслаждением отрыгивался, позвонил портье и сообщил, что меня внизу спрашивает какая-то дама. Я решил, что это посыльная от Тони Квадфлига, приславшего за мною машину, и извинился, сказав, что заболел и не смогу принять участие в сегодняшней программе. Нет-нет, эта дама хочет подняться к вам в номер, говорит, что она ваш друг по имени фройляйн Ауронзо. Сперва я не понял, кто это, а потом до меня дошло, в голове у меня будто все колокола зазвонили хором. Ну конечно. Мог бы и догадаться. Пожалуйста, пришлите ее ко мне.
Кончетта Кампанати, в девичестве Ауронзо, выглядела очень истощенной, очень старой, но очень энергичной. Это была энегрия ее воли, а не тела, пожираемого опухолью. Мы поцеловались. Кофе? Да, не откажусь. Она села, одета не элегантно, как раньше, а по-рабочему, в твидовый костюм горчичного цвета, коричневые чулки.
— Я подумал, — сказал я, — что вы можете оказаться в Берлине.
— Я здесь всего лишь неделю. Дрезден, Лейпциг, Магдебург. Я начала с Мюнхена, затем двигалась на север. Здесь я, наверное, и закончу.
— Как вам…
— “Фелькише Беобахтер”. Вы еще не видели? — Она вынула из сумки свернутый в рулон номер газеты. — Здесь говорится о вашем интервью, данном по прибытии. Кажется, вы в нем нападали на американских евреев. Я, разумеется, этому не верю. Они все перевирают. Вот, почитайте.
— Нет, я пожалуй, не буду. Меня и так уже тошнит.
— Тошнит? Но вы же еще ничего не видели. Совсем ничего.
— Что именно вы делали? Вы понимаете, что мы все о вас беспокоимся. Вы ведь уехали, не оставив ни адреса, ничего. Мы понимаем, конечно. Вы — смелая женщина. Именно так мне сказала Ортенс перед моим отъездом из Нью-Йорка. Кстати, она рассталась с Доменико. Довольно она от него натерпелась. Даже Карло не стал говорить о святости и нерушимости брачных уз. Но довольно об этом. Вы ведь не за этим пришли ко мне?
Она пригубила немного кофе. В те времена кофе был еще почти натуральным, лишь с легкой примесью желудей.
— Кажется, что они так далеко от меня. Не забудьте передать им всем, что я их по-прежнему горячо люблю. Даже дурака Доменико. Он не злой, просто глупый.
Помолчав, она продолжала:
— Нет времени рассказывать во всех подробностях. Это началось в Кьяссо с моего управляющего банком, еврея. С обсуждения капиталовложений. Мы подружились, он — вдовец. Он говорил, что времена такие, что ни о каких безопасных вложениях денег и речи быть не может при нынешнем положении вещей. Если есть какие-то лишние деньги, говорил он, надо их использовать для того, чтобы вызволить евреев из Германии. Известных евреев, писателей, ученых. Нацисты конфискуют их имущество и затем милостиво разрешают некоторым из них уехать. Но только при условии уплаты особых пошлин государству. Это чудовищно, это гнусное издевательство. Они уже заплатили все, что могли. Теперь с них требуют уплаты еще одной подати, затем еще одной. У этих поборов есть особые длинные издевательские наименования. И тут им остается только надеяться на помощь Davidsbündler.
Название показалось мне знакомым. Мне вдруг вспомнился Доменико, играющий что-то на своем парижском пианино. Ну да, Шуман. Марш дружины Давида, идущей сражаться с филистимлянами. Но тогда это было всего лишь искусством.
— Да-да, я понимаю. Помощь идет из Швейцарии?
— Проблема в том, что им надо куда-то уехать. А никто не хочет их принимать. Если они не являются знаменитостями. Или если у них есть родственники где-то, готовые их принять. Никто не любит евреев. Кто-то сказал, что Гитлер, всего-навсего, сделал то, о чем многие говорили, но никто не решался сделать. Я хочу, чтобы евреев заставили ползать, сказал этот некто. Но Гитлер, действительно, это сделал. Но только он их не ползать заставил. Речь идет о каторжных лагерях и даже еще худшем. К домам почтенных законопослушных евреев по ночам подъезжают грузовики и увозят людей в неизвестном направлении. В газетах об этом не пишут. Никого это не беспокоит. Для евреев не существует правосудия, они в буквальном смысле вне закона. И будет еще хуже. На моих глазах в Дрездене евреям разбивали головы. Чем мы можем помочь маленькому, незначительному еврею, не имеющему международной известности, какому-нибудь мелкому клерку или часовщику?
Лицо ее перекосилось от боли, чужой или своей собственной. Она порылась в сумочке и извлекла стеклянный пузырек с таблетками.
— Вы не нальете мне немножко воды?
— Конечно. — Подав ей стакан, я спросил. — Как вы?
— Пришло время, — сказала она, проглотив таблетку, — положить этому конец. Нет-нет, — сказала она, увидев как у меня отвалилась челюсть. — Я по-прежнему, своего рода, дочь церкви. Я не стану, — с издавна присущей ей иронией произнесла она, — рисковать своей бессмертной душой. И я не собираюсь, — продолжала она, как будто упрекая меня за мое предположение, — умирать в одном из их каторжных лагерей, лагерей смерти на самом деле. Нет ничего дурного в том, чтобы умереть эффектно. Христос именно это и сделал.
— Никто вас не посмеет тронуть, — ответил я. — Я полагаю, что у вас ведь есть американский паспорт. Вы ведь представились им, назвав фамилию Ауронзо. Да и как итальянскую подданную вас никто не посмеет тронуть. Имя Кампанати, я уверен, кое-что значит. Что вы имеете в виду — умереть эффектно?
— Кампанати — не самое популярное имя в новых прекрасных странах рабства.
Карло, я догадываюсь, был, что называется, неосторожен.
— Карло, — ответил я, чуть было не сказав, что ему все известно, — всего лишь давал волю языку. Он называет это своим долгом священника, но его голос не есть голос Римской курии. Но и папа позволял себе различные высказывания.
— Папа говорит туманно и общими фразами. А Карло облекает свои слова в плоть и кровь и толкует об изгнании бесов.
— Откуда вам это известно?
— В консульстве есть американские газеты. О его выступлении по радио писала “Вашингтон Пост”. Вы слышали эту передачу?
— Он очень хорошо выступил. Он был гостем еженедельной программы отца Некто. Он недолго выступал. Он быстро поставил на место этого отца Мак — как его… Слушайте, не нравятся мне эти разговоры о смерти.
— Много людей умирает. На моих глазах десятилетней еврейской девочке разбили голову. Под Лейпцигом. Это убийцы. И они ведь еще и не начали по настоящему.
— Они ведь не только евреев убивают, не так ли?
— О, нет. Не только евреев. Вы слыхали о коричневых домах? Нет, конечно. Угол Хедеманнштрассе и Папенштрассе, Улап. Боже, какое лицемерие. Доктор Геббельс говорит международному конгрессу по надзору за тюрьмами и исправительными учреждениями о гуманной реабилитации здесь, в Берлине.
— Похоже, вы очень хорошо информированы, Кончетта.
— Да. И вы будете очень хорошо информированы. И вы передадите эту информацию всем, кто готов к ней прислушаться. Вы — единственный писатель в нашей семье.
Я издал мысленный стон.
— Я ведь предал бедного Раффаэле, да? Писал свои дурацкие сентиментальные романы для продавщиц вместо того, чтобы разоблачать гангстеров. Но что хорошего я мог бы сделать?
— Люди не желают знать. Их надо заставить узнать. А уж будут ли они что-либо делать на основании полученной информации, зависит от них самих. Но узнать они должны.
Зазвонил телефон. В отеле “Адлон” телефоны звонили деликатно, мелодией “Венериной горы”, а не “Валькирии”. Тони Квадфлиг, довольно раздраженный. Он получил сообщение о том, что я заболел. Но ожидалось, что я прибуду на поездку в студии. Мне хотелось обложить его непечатными словами, но я старался держаться спокойно. Болен, отвечал я, болен, болен. Но, может быть, к сегодняшнему вечернему просмотру “Hitlerjunge Quex” вы поправитесь? Болен, болен. Я бросил трубку.
— Что вас сюда привело? — спросила Кончетта.
— Пригласили. Оплатили все расходы. Фильм по моей книге. Гонорары мне причитающиеся. Любопытство.
— С кем вы встречались?
— С Геббельсом. С французскими, американскими и скандинавскими поклонниками режима. С людьми кино. С фрау Геббельс.
Она кивнула.
— На премьере “Хорста Весселя” соберется много важных шишек.
Она с трудом поднялась и подошла к секретеру, на котором стоял телефон. Рядом с телефоном лежала пухлая папка, на обложке которой был изображен кинопроектор, проецирующий свастику на киноэкран. Программа. Список участников. Краткое содержание фильмов, список актеров и членов съемочных групп. Все очень подробно, не упущено ни одной детали. Она взяла папку и снова села. Стоять ей было не по силам.
— Вот он. В четверг, в восемь вечера. Боже, какая мерзость.
Знамена ввысь! В шеренгах, плотно слитых,
СА идут, спокойны и тверды.
— Уличная шпана, умирающая с криком “Deutschland!” Кен, не смотрите эту мерзость.
— Я ведь должен увидеть самое худшее, не так ли?
— Не ходите туда. Уезжайте. Только прихватите с собою это.
Она уронила папку на ковер, цветные глянцевые страницы рассыпались веером, как индюшачий хвост.
С собою я должен был взять не эту папку, а толстый запечатанный конверт размером в четверть листа, который она извлекла из сумки. В нем, похоже, была рукопись величиною не менее восьмидесяти тысяч слов.
— Там все сказано.
— Что в нем?
— Распоряжения об имуществе, — туманно ответила она. — Доменико будет разочарован, ему я денег не оставила. Немного близнецам до их совершеннолетия. Совсем немного. Основная часть имущества переходит “Davidsbündler”, доктор Нуссбаум в Кьяссо все уладил. Остальное — факты биографии. Пара фотографий, рассказы личного характера. Если вам все еще нездоровится, не смотрите пока. Не открывайте его до своего возвращения. Куда вы возвращаетесь?
— В Париж. Но ненадолго. Я подумываю о том, чтобы поселиться в Олбани. Но что это все такое?
— Что бы это ни было, опубликуйте это. Я достаточно эгоистична, хочу, чтобы меня помнили. И другие имена тоже, их немного, но есть помощники. Им еще жить да жить. Я полагаю, вам можно верить.
— Кончетта, как вы могли сомневаться в этом? — мне, в самом деле, стало больно от ее слов.
— Дело в вашей профессии. Слишком много в ней вымысла. Не смейте делать из этого роман.
— Роман может быть достовернее, чем…
— Ужасные, ужасные времена. Это — худший из всех веков, что знала история. И мы ведь видели пока только одну треть его. Будут еще великомученики и свидетели.
— Это — одно и тоже.
— Вы понимаете, о чем я, — мягко заметила она. — Это просто мое вечное легкомыслие. Я знаю, что мученики и есть свидетели. Вы слишком большое значение придаете словам.
Она вдруг согнулась от боли, красивое лицо исказилось мукой.
— Мне нужно в… Это сейчас пройдет. — О, Иисусе.
Я помог ей дойти до туалета. Видно было, что силы ее покинули.