LXV

Я не смог улететь в Милан в тот же день, по крайней мере, не первым классом, который, как я считал, мне полагался в моем возрасте и при моем относительном богатстве, а также за мою моральную смелость. Наверное, все места в первом классе на рейс в Милан были забронированы высокопоставленными британскими коммивояжерами. Ну и ладно, достаточно и того, что я буду на премьере, и к черту последние поправки в тексте. “Алиталия” предложила мне лететь в полупустом самолете на следующий день в 9:50 утра. Поэтому, поужинав в одиночку у себя в номере тушеным салатным цикорием и холодным мясным ассорти по-английски, я от нечего делать стал читать репортажи о первом дне слушаний, посвященных “И. Христу”. Внимание журналистов было сосредоточено на мне и моем признании: гомосексуальность знаменитого писателя стала главной новостью, вынесенной на первые полосы. Другие свидетели, выступавшие после меня, некоторых я слышал, задержавшись в зале суда, похоже, заимствовали аргументацию у меня, но никто из них не сделал признания подобного моему. Интересно, что бы сделал закон, если бы весь британский литературный истеблишмент признался в гомосексуализме, что не столь уж и фантастично? Я уж было обрадовался, когда в свидетели вызвали Джека Пристли, но он лишь сурово говорил о традициях свободы самовыражения и цитировал “Ареопагитику”[609]. Были там и несколько жеманных любителей поэзии школы Ригли, но они нисколько не помогли делу. Дело, как мне казалось, было безнадежно проигранным.

Ну вот, честный любитель мужской плоти, дождался, посыпались лавиной телефонные звонки с просьбами об интервью, но я отвечал: нет, я уже сказал все, что можно. Спал я довольно спокойно, если не считать двух коротких снов. В одном из них моего брата Тома извлекали мокрым из глубокого колодца. В другом Карло кричал что-то непонятное то ли по-латыни, то ли по-тамильски: судя по жестам он сокрушался из-за того, что половая щетка совсем облысела.

Следующее утро выдалось ненастным и туманным, и все рейсы задержали. Я сидел в зале вылета в Хитроу и читал, что обо мне пишут “Таймс” и “Дейли Телеграф”. “Дейли Миррор” нарыла где-то мою фотографию, где я был снят в цветастой рубашке жестикулирующим унизанными перстнями пальцами. Уверен, что многие в зале аэропорта меня узнали. Погляди-ка, Милдред, вот он, даже и не стыдится, когда его кличут педерастом. Меня вдруг осенило, что я лечу в родной город Карло, и Карло вскоре узнает о моей декларации и вряд ли ей обрадуется. Более того, я публично выступил в защиту богохульства. А впрочем, какое это имеет значение. Я уже давно не поддерживал никаких контактов с Карло, не считая короткой встречи в Риме, куда я приехал к своему дантисту, да пары писем о бедняжке Ортенс и о скульптурном заказе ей, которому сопротивлялись итальянские патриоты (что может Америка сделать такого, на что неспособна нация Микеланджело?). Разумеется, я не чувствовал разрыва с ним. Если возвышение Карло и сделало его недоступным к общению в свете и даже в семье, он все равно оставался очень заметной и громогласной фигурой. Не только я, но все уже перестали гадать о его планах на будущее. Он по-прежнему защищал бастующих и наживал себе врагов среди капиталистов Турина и Милана. Он по-прежнему читал проповеди, основанные на текстах Карла Маркса. Пий XII часто болел, и светские журналы за пределами Италии не сомневались в том, кто станет его преемником. Проблема, однако, была в том, и Карло о ней прекрасно знал, что голос популярной прессы не есть глас Святого духа.

В аэропорту Линате я взял такси до гостиницы “Экцелсиор” и, устроившись там со стаканом джина, позвонил в Ла Скала, чтобы удостовериться, что билет на галерку для меня забронирован. Современные оперы я предпочитал слушать издали: настоящая драма в них часто происходила в оркестровой яме, которую из партера было не разглядеть. И тут меня взяло сомнение. Следует ли мне хотя бы позвонить из вежливости кардиналу-архиепископу и известить его о своем прибытии? Но я знал, что напрямую дозвониться ему не смогу, сперва соединят с его помощниками епископами и капелланами. Наконец, я решился позвонить Луидже Кампанати, настоятельнице женского монастыря в Мельцо. С ней меня соединили без особых затруднений. Сперва она не могла вспомнить, кто я. Голос у нее был старческий, скрипучий.

— Кеннет. Кеннет Туми. Моя сестра Ортенс вышла замуж за вашего брата Доменико. — Я говорил по-английски.

— Да, Кеннет. Ах, да, Кеннет. Что вы тут делаете?

— Приехал в оперу. На сегодняшнюю премьеру. Поздравляю вас с праздником святого Николая, вас и ваших сестер.

— Я ежедневно молюсь за Доменико. Он разбил наши сердца. Я слышала о его опере о святом Николае. Я хочу верить, что на него снова снизошел свет Божий. Меня там не будет. Мы не ходим в театры.

— А как… как поживает кардинал?

— Он тоже не ходит в театры. Вы с ним встретитесь?

— А с ним трудно встретиться?

— Очень трудно. Завтра у нас великий день.

— Да, праздник святого Амвросия.

— Вы придете в собор к мессе? Посмотрите на освящение статуи?

— Это не статуя. Это — барельеф. Это — работа моей сестры Ортенс. Наконец-то церковь признала артистический дар своих дочерей. Благодарение Богу, если можно так сказать.

— Ничего хорошего из этого не выйдет. Всякие перемены есть перемены к худшему. Всегда нас окружают беды. Не мир принес я, но меч. Мы должны готовиться к великим проявлениям зла. Передайте Доменико, что я не желаю его видеть.

— Он уже пытался связаться с вами?

— Нет, не пытался. Должно быть, ему стыдно. Будем надеяться, что это так. Карло говорил, что ваша сестра — святая. Я пыталась увидеть ее в своих видениях. Тяжкие времена наступают для всех нас, говорю вам. Я плоха. Мучаюсь болями. Прикована к постели. На все воля Божья.

— Что с вами? Что именно вас беспокоит? Могу я вас навестить?

— Это не поможет. Молитесь за меня. Молитесь за Карло. Молитесь за мать и брата, пребывающих в чистилище. Отцу моему, я думаю, молитвы уже не помогут. Молитесь за весь мир. — Она положила трубку.

Схимническая добродетель, не оцененная по достоинству ни Джоном Мильтоном, ни Джеком Пристли. Единственной наградой за нее являются старость и дряхлость. Карло всегда неодобрительно относился к монахиням. Он хотел, чтобы женщины посвятили себя этому миру, за который она призвала меня молиться, чтобы носили короткие юбки, были умелыми, не боялись насилия. Она когда-то говорила о том, что собирается поехать в Африку, но, в конце концов, осталась там же, где и была, вся эротическая энергия ушла в истерические видения, властный садизм, невозможную суровость; бесполезно истраченная жизнь. Но мне ли ее судить?

В довольно мрачном настроении я съел легкий ужин и пришел в великий исторический театр как раз вовремя. В афишах и программах значилось “In Prima Mondiale”[610] и стояли имена: Кампанати, Бевилаква, Ланудза, Чекетти, Фокки, Перлини, Нашимбени, Судасасси, Санкристофоро, Кастелли, Кастальди, Маньяно, Паутассо, Ронфана, Кристева, Вердильоне и другие наряду с экзотически одиноким Туми. Я стоял одиноко в нижнем фойе, наблюдая как богатый Милан красуется своими бриллиантами и животами. Никто меня здесь не знал. В баре я выпил коктейль с шампанским. Одинокий, мрачный, молящийся за весь мир. Прозвенел звонок и я полез наверх, на галерку, где было мое место. Моим соседом оказалась тонкая колонна, подпиравшая потолок. Позади меня женщина с пестрыми волосами уже напевала известные арии. Начало запаздывало на тридцать пять минут, но по итальянским меркам это было еще слишком мало. Зал был почти полон, и зрители продолжали прибывать даже тогда, когда начал меркнуть свет. Доменико с лысиной, освещенной огнями рампы, во фраке, но с отложным воротничком для удобства вошел и вразвалку направился к пульту, крепко, как оружие, сжимая в кулаке палочку. Ему сдержанно зааплодировали. Он окинул взором свой оркестр, в котором огромное место было отведено ударным, включая вибрафон и барабаны бонго; sonorita di Holliwood[611], ехидно заметил мой сосед. Зажглись огни рампы и лампы над пюпитрами. Доменико поднял палочку. Зазвучали пианиссимо приглушенные деревянные духовые и тромбоны, и дробь басового барабана. Затем последовали кварты гобоев и кларнетов в стиле Дебюсси. Занавес поднялся.

Вердильоне, продюсер и художник, потрудился на славу. Сцена, изображавшая интерьер древней таверны, была далека от реализма: нам ведь собирались показать притчу. На сцену почти балетной походкой вышли три фигуры в рясах и клобуках. Их приветствовал жестом толстый хозяин трактира, которого медные духовые в оркестре обозначили как злодея. Они сели за стол, плоскость, на которой были нарисованы доски для резанья хлеба, причем нарисованы как на примитивных холстах, еще до изобретения перспективы. Стилизованными движениями все трое были сражены, а их кошельки с серебром отняты женой хозяина. Ни слова пока не было спето. Затем на сцену выкатили бочку для засаливания. Три трупа уволокли за кулисы, причем заметно было, как они помогали волокущим их отволакивать. Музыка Доменико попыталась отобразить процесс засаливания. В зале почувствовалось удивление: это ведь не опера, а Мики-маус. Свет прожекторов на несколько секунд сосредоточился на трех засоленных в клобуках, со склоненными головами, со скрещенными на груди руками. Тройной удар китайского гонга сменился деревянными духовыми, играющими лейтмотив. Свет сосредоточился на вышедшем на сцену Николае одетом странником и с посохом в руке. Это был Марио Чекетти: его приветствовали аплодисментами, для чего оркестр сделал паузу. Началось пение. Николай хотел, чтобы ему подали мяса. Курятину? Нет. Говядину? Нет. Телятину? Нет. Ему хотелось бы мяса вон из той бочки для солений, он был уверен, что она вон за той занавесью. Он отдернул эту занавесь. Он сделал благословляющий жест и глазам зрителей предстали три трупа в клобуках. Хозяин трактира и его жена в страхе пали на колени. Скрытые за кулисами хоры запели в антифонии “Алилуйя”, пока творилось чудо реанимации. Трио мужских голосов: Николая и двух реанимированных, стоявших по бокам. А посредине, разумеется, стояла Джулия Кристева, колоратурное сопрано, известная как самая роскошная оперная Саломея. Но время для разоблачения ее пола и роли еще не пришло.

Оно придет только в первом акте, который последует за прологом без перерыва. На сцене на виду у зрителей произошла перестановка: прежнюю декорацию на виду у всех подняли и опустили другую, изображавшую интерьер дворца Николая. Музыка стала мрачноватой и благочестивой. Николай и трое воскрешенных ни на шаг не сдвинулись со своих прежних мест. Теперь началась ария Николая, в которой он излагал свои намерения, а трое обследовали и обнюхивали подобно кошкам свое новое жилище. Им приказано было встать за конторки и начать изучение Писания. Николай вышел на авансцену, где стояла скамеечка для коленопреклонений. Повернувшись спиной к трио, он преклонил колена и стал благодарить Бога за чудо и молить о том, чтобы его приемные сыновья — фра Марко, фра Маттео и фра Джованни, оказались достойными этого чуда. Тем временем трое обнаружили свое дьявольское происхождение тем, что сожгли Септуагинту[612]. Марко и Джованни дьявольски ухмыльнулись, глядя на Маттео, и тихо удалились. Обернувшись, Николай увидел, что Маттео срывает с себя рясу и оказывается страшно соблазнительной едва одетой женщиной: подлинной Венерой. Музыка начинает звучать громче, как при картине рассвета над пустыней в кино. Нет-нет-нет, Доменико это не удалось. Женщина за моей спиной стала мурлыкать мотив так, будто он был ей уже известен, что было недалеко от истины. Джулия Кристева с далматинского побережья изобразила такой афродизиатический сироп, что даже моя мошонка не осталась безучастной. Началась сцена искушения святого Николая: было в ней что-то от флоберовского “Искушения святого Антония” с фантасмагорическими образами вина, еды и совокупления. Николай в отчаянии пытался вызвать образ страдающего Христа. Христос явился, но затем оказался обнаженным богом Паном. Балет гетер и гурий, хореография Итало Кастальди. Николай пал. Громадный любовный или сексуальный дуэт его самого и Венеры. Музыка имитировала звуки коитуса. Какая-то женщина справа от меня громко ахала. Коитус оборвался на полуноте. Это что, Доменико вспомнил ту ужасную сцену на вечеринке в Голливуде много лет тому назад? С нисходящей глиссадой струнных, адаптированной из “Тангейзера”, сцена оргии исчезла, оставив лишь полуобнаженного кающегося Николая, хлещущего себя березовым веником, как в финской бане. Трое, снова в скромной монашеской одежде вернулись на свои места за конторками и запели святое трио, Венера или фра Маттео пела свою партию намного ниже ее регистра. Николай озадачен. Он не может понять, было ли это на самом деле, или это было лишь нечестивое видение? Боже, Боже, что со мною?

Конец сцены, но не акта. Публика ропщет во время интерлюдии экклезиастического контрапункта медных духовых. До меня впервые дошло, что я даже не посоветовался с наследниками Анатоля Франсуа Тибо, то есть Анатоля Франса, и не получил от них разрешения на сценическую адаптацию его произведения. Я даже содрогнулся при мысли о том, какой опасности я подвергаюсь с этой стороны. Хотя от рассказа мало что осталось. Когда снова подняли занавес, на сцене сменился декор и появились классические колонны, пальмы на заднике, стулья и трон для епископов, собравшихся на первый Никейский собор. Джанни Пелликани, глубокий римский бас, был Афанасием; партию еретика Ария, в реальной истории бывшего в то время стариком, исполнял молодой смазливый тенор Тито Судасасси. Николай в полном епископском облачении. На заднем плане скромный письмоводитель фра Марко. Судасасси соблазнительно провозглашает свою ересь. Сын не предвечен Отцу. Сын есть творение Отца, хотя и сильно превосходящее все прочие творения. Если же поведать миру, что Отец и Сын по сути одинаковы, тогда все начнут верить в двух Богов. “Homoousis, homoousis” — пели епископы, единосущность, единосущность. Наверняка все решат, что слишком много мужских ансамблей, подумал я. Необходим яркий свет женских голосов. Доменико, должно быть, тоже так думал, ибо теперь в собор ворвался хор матросских жен и любовниц, умоляющий Николая, своего рода христианского Посейдона, утихомирить бурные волны Средиземного моря: они завидели вдали направляющийся домой корабль, на котором их мужья и любимые тщетно борются с волнами, а корабль несет прямо на страшную скалу Макери. Прочь, женщины, прочь отсюда, мы тут заняты важным и святым делом; мы унимаем ересь, которая грозит погубить куда больше душ, чем какая-то скала. Николай соглашается, но чтобы окончить слушанья, он врывается в группу епископов, выносящих окончательное суждение против Ария и, воспламенясь, наносит ересиарху сокрушительный удар, отправляя его в нокдаун. Ужас и осуждение по случаю неподобающего епископу поведения. Фра Марко теперь своим пронзительным тенором вмешивается в конклав. Николай есть подлинный ересиарх: вот документы. Он провозгласил Венеру единственным истинным божеством, в сексуальном экстазе изрек он это. Николай не в силах отрицать этого. Слова застряли у него в горле, он задыхается, хрипит, падает на колени. Персты всех епископов в ужасе указуют на него. Голос Афанасия звучит громче других. Арий, очнувшийся после удара, встает и присоединяет свой соблазнительный тенор к общему хору. Снова появляются жены моряков, на сей раз в виде хора плакальщиц: слишком поздно, слишком поздно, корабль разбился и потонул. Николай всех оставил обиженными. Занавес. Конец первого акта. Длинный антракт.

Ну, в этой бурной сцене кое-что было мое, но гораздо больше там было Бевилаквы. Вот пусть Бевилаква и отдувается перед наследниками Анатоля Франса. Драматически это было не так уж и плохо, но музыка тянула разве что на лауреата Оскара. В верхнем баре я встретил Верна Клаппа.

— Ну, — сказал он, опрокинув в себя стопку неразбавленного джина “Босфорд”, — это, конечно, не Вагнер. И не Пуччини. И не Альбан Берг.

— Я заметил, что мое либретто переписано во многих местах. Прямо как в Голливуде.

— Вы увидите, — ответил он, — еще больше поправок во втором акте. Этот Бевилаква — тот еще фрукт. Вам следовало быть поблизости и следить за ним. Чтобы защитить свою собственность.

— У меня было много других дел.

— Да, я о них читал. В сегодняшнем “Дейли Америкэн”. О вас много пишут. Восходит заря справедливости для извращенцев. А что, из этого можно сделать хороший музыкальный сюжет.

Я услышал, как кто-то за моей спиной, вероятно, музыкальный критик произнес что-то вроде “banalita”. Я услышал женский голос, кричавший “bestemmia”[613].

— Я не вижу в программе Голоса Бога, — заметил я.

— Исполняется мужским хором, — туманно ответил Верн Клапп. Зазвенел звонок.

Второй и заключительный акт начался с Николая во власянице на покаянии. Приходит весть из Рима, что ему возвращен епископский сан со всеми обязанностями и привилегиями. Папа был доволен трактатом Николая о Святой Троице и его красноречивым осуждением Ария. К сожалению, большое число германских племен было обращено в христианство арианами и ересь в них глубоко укоренилась. Появляется фра Джованни и сообщает, что император дал ему особое задание истребить проклятых еретиков огнем и мечом. Тебе? Да, мне. Монах при этом снимает рясу и под ней оказываются доспехи. Убью их всех. Стану пытать их прежде, чем убить. Очищу их огнем прежде, чем предам мечу. Нет-нет-нет, кричит Николай, наша вера есть вера любви. Значит мы должны любить гнусных еретиков, верящих в то, что Христос не единосущен Отцу своему? Чепуха. Война. Немного церковные декорации с колоннами и средниками взмывают вверх, и сцена вслед за этим превращается в своего рода выжженное вересковое поле, на котором кричит Николай подобно Лиру, пытающемуся перекричать шум бури; оркестр изображает шум битвы в лучших традициях Голливуда, в основном плагиат “Марса” Холста. Продюсер с помощью, как я понял, Бевилаквы и Доменико, вставил в сцены массового убийства эпизоды нацистского типа допросов, а Николай все это время протестует или беспомощно смотрит на этот ужас. “Dove sono i carri armati?” спросил мужчина у меня за спиной, и тут же в ответ на его вопрос на экране циклорамы показали кадры хроники современной войны. В какой-то момент Николай умоляет небеса ниспослать любовь и в ответ на его мольбы появляется Венера собственной персоной, богиня солдатских борделей. Скорбящие матери умоляют Николая о чуде. Одна из них кладет ему на руки окровавленный труп ребенка. И Николай остается один с убитым ребенком, глаза его обращены к небу. Шум битвы стихает, позволяя ему спросить Бога: почему, почему, почему? Нет ответа. “Ты — Бог ненависти, — кричит Николай, — Бог, убивающий невинных. Зачем ты позволил мне совершить то чудо? Погляди, что это чудо принесло миру. Скажи, зачем ты вложил ту силу в мои руки?”

Я ждал, когда же грохот сменится умиротворяющим хором высоких струн, когда же появятся розоватые облака, выжженный вереск превратится в райский ландшафт, ангельские голоса запоют гимн, голос Бога скажет, что это было лишь искушением Николая, чтобы посмотреть, проклянет ли он Создателя, и вот он не проклял: готовься к святости. Но все, что произошло, это были последние слова Николая: Maledico, maledico[614], пропетые в тональности си-бемоль, занавес стал медленно опускаться, снова приблизился шум битвы, ребенок по-прежнему безжизненно лежал у него на руках.

Было довольно много аплодисментов, но был и свист. Зрители галерки подошли к барьеру, чтобы поглядеть, что происходит в партере, поскольку шум битвы перенесся из-за кулис туда. Консервативные музыканты встали, чтобы осудить это произведение как позор Ла Скала и друг друга за недостаточный консерватизм или еще за что-то. Молодежь ликовала: Бог, к которому обращался святой Николай, был на самом деле итальянским истеблишментом. Против юных были пущены в ход кулаки не столь юных. Певцы кланялись и в основном приветствовались криками “браво!”. В зале продолжались небольшие драчки. Шумный скандал с дракой закипал неподалеку от меня. Доменико вышел на сцену вместе с певцами и был освистан и приветствуем восторженными возгласами одновременно. Я вышел.

Загрузка...