LXIV

— Грубо говоря, скверно, — сказал толстяк в белом костюме, лорд имярек.

— Разделают его, как полагается.

— Как они осмелились?

Итак, прощай, Барселона с кажущейся почти съедобной церковью святого семейства Гауди с ее устремленными к небесам хрустящими поджаренными батонами, с парком Гюэлль, сказочным декадансом, киосками Лас Рамблас и ветрами с Тибидабо[604], с ужинами в десять вечера из осьминога в собственных чернилах. Сказать, что я провел следующие полтора десятка лет моей жизни в Танжере, было бы не совсем справедливо, ибо шестой и седьмой десятки лет моей жизни было столь же беспокойными как и пятидесятые и шестидесятые годы столетия; будучи известной личностью, я летал в разные места планеты, шесть месяцев провел в Австралазии, год — в Нью-Йорке, два года путешествовал по Южной Америке, собирая материалы для возможной книги, какое-то время провел в разных европейских столицах. Тем не менее калле Моцарт, 21 неподалеку от театра Лопе де Вега был моим официальным домом вплоть до моего побега на Мальту. Дом, построенный в тридцатых годах, был двухэтажным, выглядел как простая коробка без всяких претензий на элегантность, но с массой удобств, окружен был садом, где росла пара кедров, грецкий орех, лимонные и апельсинные деревья; сад был обнесен толстой и высокой стеной, усыпанной поверху осколками битых бутылок для защиты от воров. Пока Ральф, капризный, но временно приструненный, все еще находился при мне, я смог довольно хорошо поработать над длинным романом под названием “Уолтер Даннетт”, слегка автобиографическим, не считая гетеросексуальности главного героя. С чисто технической стороны он мог бы показаться незначительным даже в те времена, когда Арнольд Беннетт был еще мальчиком: сюжет в нем был строгим, диалоги — тяжеловесными, откровенных любовных сцен вообще не было. У меня по-прежнему была своя читательская аудитория, по большей части, пожилого возраста, но американские ученые мужи стали вдруг находить в моих произведениях элементы иронии и символизма, которых там, уж я-то знал, никогда на самом деле не было. Тем временем во Франции новое поколение писателей создавало nouveau roman, отвергая надобность в сюжете, в герое, вообще во всем, что я всегда отстаивал. Я думаю, что профессора литературоведения, публично восхищавшиеся новыми веяниями, с несказанным облегчением читали на сон грядущий мои собственные опусы и читали их с удовольствием, оправдывая это удовольствие тем, что я бунтовал против постмодернизма, смехотворного термина, означающего возврат к ранним традициям. Я, разумеется, ни к чему не возвращался.

— Я знаю, почему они осмелились. Хотят из этого устроить показательный процесс. Давно пора.

Мы с Ральфом пили шерри в баре “Аль-Дженина” неподалеку от отеля “Риф”, и все сидящие в баре писатели-изгнанники, каждый со своим местным молодым человеком в элегантном костюме и с портфелем, обсуждали “Любовные песни И. Христа” Валентина Ригли. Они были недавно опубликованы в Лондоне издательством Макдаффа и Танненбаума.

— Слушанья вот-вот начнутся, — сказал я.

— Вы их читали, Туми? — спросил человек средних лет, наиболее известный как автор с большой любовью написанной биографии лорда Альфреда Дугласа.

— Я читал их в рукописи, — ответил я, — в Штатах. И я только что получил запрос адвоката издательства явиться в качестве свидетеля-эксперта, когда придет время. И время это близится. Директора департамента общественного обвинения вынудили предпринять действия.

— Вы пойдете? — спросил лорд, точнее виконт, молодой мускулистый человек, предающийся самым грязным видам мавританского педерастического разврата на деньги, регулярно присылаемые его семейством.

— Я полагаю, что должен пойти. Слава Богу, закон запрещает мне выносить какие-либо эстетические суждения об этой книге.

Внутренний дворик бара был полон ручных птиц, пестрых, но не певчих, которые сейчас, чирикая и чистя перышки, усаживались на насест на ночь.

— Это будет слушаться в суде магистратуры, — сказал автор биографии Альфреда Дугласа, аскетического вида мужчина похожий на англиканского священника.

На Мальборо-стрит. Я помню слушанья по поводу “Колодца одиночества”. Я на них присутствовал. Ужасно плохо написанная книга. Но надо же дать людям возможность высказаться, кто как может. Никогда не испытывал особой симпатии к лесбиянкам, возможно, это было и неразумно с моей стороны. Никогда мне не нравилась Тигги Холл.

— Разве у нее такое прозвище было? А мне казалось, что Бупси или что-то в этом роде. — Это произнес человек, страдающий тиком, живший тут на средства, получаемые от публикации двух романов в год, из которых раскупалось не более трех тысяч экземпляров. Налогов тут не было, сигары дешевые. Он и сейчас жевал сигару.

— Меня тогда вынудили чувствовать себя виноватым, — сказал я, — за то, что я не вступился за нее. — Как будто мой покойный брат Том и оказавшаяся в конце концов неверной его глупенькая жена Эстелла, выглядывающая из-за его плеча, смотрели на меня с укоризной. Вот как мозги работают. — Я полагаю, что я должен исправиться.

— Это пока не суд, — сказал Бози. — Магистрат считает Мари Корелли смелым автором, а Холла Кейна — порнографом, там лишь будет адвокат задавать вежливые вопросы. Все, чего они хотят, это — найти возможную защиту. Вот так. Просто слушанья.

— Дело в том, я полагаю, — ответил я, — что Макдафф и Танненбаум хотят заключить своего рода сделку с законом. Они заплатили большие деньги за этот большой роман, написанный соотечественником Ральфа…

— Дорогого Ральфа, — сказал, подмигнув и вытягиваясь в соблазнительной позе, маленький человечек по кличке Писси, которого все знали только по этой кличке.

— Это вы о Фулдсе, — с горькой завистью сказал автор двух романов в год. — “Плач облаков”. Очень грязная книга. И очень длинная. Как “Война и мир”. Я видел экземпляр в руках у одной американки в Мирамар. В Штатах все позволено.

— Вы понимаете, какое положение, — продолжал я. — Эту книжку Вэла Ригли запретят, а другой процесс сразу же не начнут. Если же они скажут, что вполне возможно, что это, всего лишь, книжка псевдостихов для очень небольшой аудитории, и пускай ее издают, тогда это будет великой победой свободы слова и тому подобного. Они ведь практически вынудили прокуратуру заниматься этим делом.

— Он ведь черный, верно? — спросил виконт. — Я где-то видел его фотографию.

— Да, че-о-орный, — протянул Ральф, — совсем черный. А вы что, против черных?

— Какие вы чувствительные, — заметил Бози. — Наоборот, нам очень нравятся ваши трепетные черные бархатные тела, вы же знаете.

— Но не наши трепетные черные бархатные души.

— Ладно, Ральф, — сказал я, допивая свой “амонтильядо”, — пожалуйста, не затевай потасовку.

— Фулдс показал вам, писакам, ублюдкам, — сказал Ральф. — Большая книга, верно. И денег он на ней много заработал. Но он ведь все деньги принес домой, верно?

— Восточная Африка является его домом, — сказал я, — ничуть не в большей степени, чем твоим, дорогой Ральф. А вот мы с тобой сейчас пойдем домой, по-настоящему домой. Али очень обижается, когда мы опаздываем к ужину.

Небо над морем было как сливовый и яблоневый цвет с медом и легким оттенком зелени. Прочие посетители бара попрощались с нами, не собираясь расходиться по домам, пока их мальчики-мавры не отведут туда. Мы с Ральфом пошли домой пешком, я с некоторой одышкой одолел небольшой холм, лежавший на пути. Али, которого читатели уже знают, встретил нас улыбкой, ибо мы вернулись вовремя. Он попотчевал нас авокадо, каплуном в вине, сыром и абрикосовым пирогом. Мы ели в пустой комнате, где была лишь монастырская обеденная мебель и мавританские ковры на паркетном полу и стенах. После ужина Ральф сел за клавесин и стал всерьез готовиться к концерту, который собирался устроить Гас Джеймсон, шотландский композитор в изгнании в конце декабря; предполагалось, что Ральф будет играть музыку Моцарта. Я пошел к себе в кабинет и, вздохнув, пометил номер страницы (140) рукописи, собираясь пробудить своих персонажей от недолгого сна и заставить их говорить. К моему удивлению они заговорили о романе, в котором они содержались, почти как в мультфильме, когда человекоподобные зверушки вылезают из кадра и начинают издеваться над своим создателем.

— Один мой друг писатель, — сказала Диана Картрайт, — уверял меня, что приличный роман есть очевидный обман, по которому читатель может судить о степени своей доверчивости.

— Обман, да? — сказал Уолтер Даннетт. — Даже если в нем изображены реальные исторические персонажи? Такие как Хэвлок Эллис и Перси Уиндэм Льюис и Джимми Джойс?

— Они изображены не такими, какими были в реальной жизни. Все это — подделка. И мы — подделки. Мы говорим лишь то, что он хочет, чтобы мы говорили. Видите, вон там висит картина Дега — одним росчерком пера он может превратить ее в картину Моне. Он может сократить число апельсинов в этой вазе с восьми до трех. Он даже может сделать так, что я сейчас умру от разрыва сердца.

Я чуть было не написал: “Она внезапно умерла от паралича сердца”. Нет, так не годится. Я встал и прошелся по кабинету. Впервые я вынужден был осознать, насколько мое искусство в том виде, в каком оно существовало, бедно. Это было веяньем века, в котором стремление писателя держать читателя в напряжении и сомнении, постепенно предавалось забвению. Молодым, разумеется, никакое искусство не нужно. Чувствуя дрожь в ногах, я присел за маленький столик, за которым Ральф, когда у него было настроение, печатал мои письма и иногда рукописи. Слева от его пишущей машинки лежала небольшая стопка журналов, в том числе последние пять или шесть номеров еженедельника “Нивеле”, международного периодического издания, посвященного так называемому Международному Черному Движению, издававшегося в Кампале. Как и должно было быть в жизни, но не в литературе, я раскрыл тот самый номер, в котором была статья по-английски о черном писателе по имени Рэндольф Фулдс вместе с его фотографией, на которой был изображен насупленный мужчина с толстой шеей. Он заработал несколько миллионов долларов на своей книге “Плач облаков” и вложил все эти деньги в укрепление военного режима Абубакара Мансанги, строившего современное государство Руква и обращавшего массу разных племен в тоталитарное единство. Это должно было стать образцовым африканским государством, в котором ни белым техническим экспертам, ни азиатским торговцам вскоре не позволят нарушать чистоту негритюда на территории, чьи границы еще окончательно не установлены. Там уже было провозглашено африканское будущее. Я услышал, как Ральф все повторяет красивый пассаж для правой руки в стиле рококо на своем клавесине, и содрогнулся. Я вернулся к своему роману, выдернул из машинки и скомкал начатый лист и заставил моих персонажей снова подчиняться моей воле. Они — рабы, своего рода, у них есть лишь иллюзия свободы. Как и у всех нас. Роман не есть обман.

В письме, которое я получил от Лайтбоди и Крика в Эссекс-корт, в Странде, сообщалось, что слушания начнутся в суде на Мальборо-стрит 5 декабря, и мне требовалось явиться туда к 9:00 утра в этот день. Это было очень некстати. Премьера оперы “Una Leggenda su San Nicola”[605] должна была состояться в Ла Скала в день святого героя 6 декабря, и я хотел присутствовать на генеральной репетиции. Читателям знакомым с оперным календарем Милана должно быть известно, что сезон обычно начинается на следующий день, в праздник святого Амвросия (декабрь, вообще, полон святых праздников, ибо 8 декабря празднуется день непорочного зачатия), но в данном случае после многочисленных заседаний различных комитетов была сделана неохотная уступка по случаю праздника святого, о котором и написана опера. Ну что ж, все сходится как в хорошо скомпонованном романе, ибо, как мне говорила Ортенс по телефону из Нью-Йорка, барельеф ее работы уже прибыл в Геную пароходом “Микеланджело” 11 ноября. Сама она в Милан не поедет.

Я сказал Ральфу:

— Ральф, мне необходимо лететь в Лондон четвертого числа. На суд над “И. Христом”. Ты собираешься лететь со мною?

— Мне и тут хорошо.

— Ты уверен, что с тобой все будет в порядке? Ты совершенно уверен, что не влипнешь в какую-нибудь потасовку в Касба или еще где-то?

— Я хочу поехать в Рабат, посмотреть лошадей. Арабских. А заодно поглядеть на могилы мавританских султанов и прочее дерьмо. Со мной все будет в порядке.

— А в Милан на премьеру ты собираешься ехать со мной?

— На какую премьеру?

— Ральф, ты в последнее время стал ужасно рассеян. Ты же знаешь, на какую.

— А-а, на эту. Я ее потом в записи послушаю.

— Ну ладно, хорошо. Я полечу в Милан из Лондона и вернусь, дай Бог, восьмого или девятого. Я, разумеется, очень рад, что тебе захотелось поехать в Рабат. Я могу дать тебе рекомендательное письмо королевскому конюшему, если хочешь.

— Все, чего я хочу, это — денег.

— Ты что-то мрачен стал в последнее время. Мне гораздо больше нравится, когда ты громогласен и агрессивен. Ну ладно, шучу, шучу. Получишь ты свои деньги.

Я вылетел самолетом “Эр Марок” в Гибралтар и там два часа провел в баре аэропорта, расположенного под круто нависающим северным склоном Гибралтарской скалы, в ожидании рейса в Лондон. Я был единственным пассажиром первого класса, и стюрдесса все время носила мне маленькие подарки от авиакомпании: маленькие бутылочки ликера, лосьон для бритья, упаковку маленьких дегустационных кусочков разного сорта британских сыров, наконец, флакон духов “Живанши” “для моей жены”. В Хитроу на конвейере для багажа я обнаружил записку. Вернее, две записки, но одна была адресована не мне: “Жду тебя дома. С любовью. Том”. Это было адресовано миссис Тимпсон. Для Туми же было краткое предостережение за подписью “Ригли”: “Не смей больше никогда предавать наше дело.” Я взял такси в “Клэридж”.

Здание суда на Мальборо-стрит в то дождливое лондонское утро было душным, темным, вполне диккенсовским, но атмосфера казалась какой-то праздничной. Крикливо наряженные извращенцы и вульгарного вида репортеры ждали развлечения. Пол коридора рядом с небольшим обитым сосновыми досками залом заседаний был покрыт слоем грязи и затоптанными сигаретными окурками. Я протиснулся к давно немытому раскрытому окну, выходившему в маленький двор-колодец. Двор был тоже замусорен за долгие годы: там валялись старые битые бутылки от пива, побуревшие обрывки “Полицейской газеты”, наверное, еще времен ареста Чарльза Писа[606], конфетные обертки, даже кондомы. Я стоял там, смотрел, курил, не желая, чтобы меня ассоциировали с искателями клубнички и дрянными репортерами. Им всем было известно, кто я. Тут к всеобщей радости зажегся свет. Я увидел, как публика притихла при появлении магистрата сэра Арнольда Уэзерби. Его сопровождал курчавый загорелый миловидный мужчина, известный барристер Джордж Пайл. Сэр Арнольд курил кривую трубку “Данхилл”, которую он загасил, но продолжал держать в руке, как судейский молоток. Оба они смеялись.

Когда меня вызвали, я должен был присягнуть, для каковой цели мне было предложено несколько различных вариантов библии на мой выбор. Я выбрал реймсскую версию Дуэ[607]. В зале царила весьма дружелюбная неформальная атмосфера, каждые пятнадцать минут объявляли перекур.

— Я полагаю, что нет нужды представлять вас, не так ли? Вы — мистер Кеннет М. Туми, писатель, драматург, в настоящее время живете заграницей. Суду, могу добавить, известно, что вам причинили неудобства, на которые вы добровольно согласились, чтобы быть здесь, и мы выражаем вам нашу благодарность за это.

Сэр Арнольд не возражал, что Пайл говорит от его имени и сказал:

— Рады видеть вас, Туми. Чертовски скверная погода для вашего визита, но что ж поделаешь. Я читал ряд ваших вещей. Большинство из них мне нравится. Совсем не похоже на эту вещицу, а? — Он помахал экземпляром книжки Вэла. Это была тоненькая книжица с заглавием на белом фоне набранным кельтским шрифтом.

— Нет, ваша честь.

— Что означает инициал “М” в вашем имени? — спросил Пайл.

— Маршаль. Французское имя. Девичья фамилия моей матери. Моя мать была француженка.

— Чувствуется влияние Ги де Мопассана в ваших вещах, — заметил сэр Арнольд.

Этакий очищенный Мопассан. Хотя я Мопассана мало читал. Вы согласны?

— С тем, что вы мало читали Мопассана, ваша честь? — В зале раздался смех.

Что за мазохизм, что за совершенно циничное непочтение к институтам и принципам заставляет британцев подшучивать друг над другом в таких ситуациях, где комедия совершенно неуместна? Случалось, что суды над убийцами превращались в самые настоящие оргии буйного веселья.

— Прошу прощения, ваша честь. Что касается вашего другого заявления, то да, оно мне представляется образцом очень здравой литературной критики.

— Прекрасно, — сказал сэр Арнольд.

— Как вам известно, мистер Туми, — сказал Пайл, — этот томик так называемых стихов, кстати, автор его здесь присутствует? Нет, его я не вижу. Я говорю “так называемых” не из пренебрежения, напечатано как стихи, но мне это кажется прозой, разбитой на столбцы…

— Верлибр, — заметил сэр Арнольд и поглядел на меня в поисках одобрения. Я кивнул.

— Эта книга привлечена к суду на основании ее способности к подрыву морали. Вы ее читали?

— Естественно.

— Вы ее, естественно, читали. Что же вы в ней нашли?

— Вы имеете в виду ее содержание?

— Да, скажем так, содержание. Пожалуйста, сообщите суду.

— Это — цикл из двенадцати довольно длинных стихотворений, каждое — в стиле мистера Т. С. Элиота в его книге «Любовная песня И. Альфреда Пруфрока», что явствует из ее названия. Это объясняет имя И. Христос, если рассматривать его в контексте Элиота, как не имеющее никакого богохульного намерения.

— Верлибр.

— Именно так, ваша честь. Иисус Христос якобы пишет письма каждому из своих двенадцати учеников после своей смерти, воскресения и последующего исчезновения. Он подтверждает свою непрекращающуюся любовь к ним, даже к предателю Иуде. Поскольку поэзии как жанру свойственно яркое выражение физической любви, он выражает свою любовь в недвусмысленно физических терминах.

— Сказать точнее, — заметил Пайл, — в гомосексуальных терминах.

— Иначе и быть не может, ибо ученики — мужчины. Он подчеркивает, что физическая любовь есть лишь средство выражения привязанности, метафора великой любви Бога к человечеству, а не средство продолжения рода. Близится конец света, и биологический смысл секса не имеет более значения в человеческой жизни. Исторически, если можно так сказать, в эпоху правления Августа и Тиберия в Палестине были иудеи, верившие в скорое пришествие конца света и в то, что люди должны научиться любви к ближним прежде, чем наступит Страшный суд. Именно отсюда проистекает ощущение неотложности в словах Иоанна Крестителя и затем Христа.

— Я не вижу, — возразил Пайл, — какое все это имеет отношение к данному делу. Тут Христос изображен гомосексуалистом. Среднестатистический христианин должен признать это богохульством. Разве вы не согласны с этим?

— Я согласен, — ответил я, — но ведь среднестатистический христианин может и заблуждаться. Точно также как и среднестатистический палестинский фарисей вероятно заблуждался, считая учение Христа богохульным. Возможно, что какому-нибудь писателю следовало бы заставить среднестатистического христианина взглянуть на Христа свежим взглядом. Христос был отчасти Богом, отчасти — человеком, так нас учили. Его человеческая сторона должна включать в себя и сексуальность. Представляется весьма вероятным, что Христос не был совершенным девственником. Я имею в виду, что девственность для его миссии была ничуть не более необходима, чем для англиканского пастора. Если бы Христос был изображен пишущим любовные письма Марии Магдалине, вы бы признали это богохульством?

— Тут мы должны задавать вопросы, Туми, — заметил сэр Арнольд. — Уж извините, старина.

— Я понимаю, ваша честь, но, полагаю, я лишь просил о наставлении. Д. Г. Лоуренс написал рассказ о воскресшем Христе под названием “Человек, который умер”. В этом рассказе Христос признает важность сексуальности. Многими эта книга признана крайне благочестивой. Я не думаю, что она запрещена.

— Пришлось бы долго трудится, чтобы запретить все книги этого господина, — заметил сэр Арнольд. — Одна из его книг по-прежнему запрещена и, скорее всего, так и останется под запретом. Я имею в виду эту вещицу “Леди Чаттерлей”. Будь то обычный секс или другого типа, закон устанавливает жесткие рамки, преступать которые нельзя. Этот поэт представил достаточно описаний секса, чтобы заслужить запрет. Я хочу спросить: написал бы такое Теккерей? или Диккенс? — или вы сами, Туми?

— Я польщен тем, что мое имя упомянуто в ряду великих, ваша честь. Если я сам не смог, то, вынужден признаться, лишь по недостатку темперамента, в чем нет никакой моей заслуги. Я по натуре своей сдержан в описании сексуальных сцен. Но я склонен восхищаться тем, что на это осмеливаются другие. Например Джойс и Генри Миллер. Я считаю это признаком литературной смелости.

— В этих стихах, — сказал Пайл, — если можно их так назвать, утверждается, что Иисус Христос состоял в гомосексуальных отношениях с каждым из своих двенадцати учеников. Порою эти отношения изображены в терминах, которые автор, я полагаю, считал особенно подходящими лицу, к которому он обращается. Иуда в любовном экстазе издает звуки, напоминающие звон тридцати сребренников. Святой Петр восхваляется за его страстный рыбацкий уд.

В зале послышался ропот удивления и вульгарный смешок одного из репортеров, который тут же заглушили. Даже сам сэр Арнольд улыбнулся и затем стиснул в пожелтевших зубах потухшую трубку.

— Очевидно, — сказал я, — эта символика не лишена остроумия. Остроумие когда-то считалось вполне законным элементом даже в самой благочестивой религиозной литературе. Я имею в виду Донна, Крэшо, Джереми Тэйлора[608]. Когда Крэшо пишет о младенце Иисусе, сосущем грудь девы Марии, он упоминает и о том, что ему предстоит сосать и нечто другое. Куда менее пристойное, говорит он и добавляет, что и матери придется сосать у сына. Это было остроумно, то есть иронично. Можно расценить это и как сексуальное извращение. Но это написано вполне всерьез и предполагается, что благочестиво. Я признаю, что в стихах Ригли кое-что от этого есть. Мистер Элиот, известный своей религиозностью и даже служивший церковным старостой, сумел помочь английской поэзии возродить эту традицию. И еще. Сексуальная образность, извращенная или всякая иная, является существенным аспектом религиозной поэзии и, насколько мне известно, никогда ранее это не приводило к конфликтам со светскими законами. Стихи святого Иоанна Креста, в которых изображается бракосочетание души с женихом Христом, в высшей степени эротичны. Скульптура святой Терезы Бернини, если позволите мне упомянуть другие виды искусства, изображает святую в явном состоянии оргазма. Сама библия в “Песни Соломоновой” является одним из высших образцов чувственной поэзии во всей мировой литературе, но христиане истолковывают ее как аллегорию любви Христа к его церкви. Эти стихи Ригли должны рассматриваться в контексте давней и признанной художественной традиции.

— Проблема в том, — сказал Пайл, — что это — гомосексуальные стихи и, как вы сами сказали, совершенно откровенные в этом смысле. Изображение Христа активным гомосексуалистом составляет, разве не так? — очень оскорбительную и скандальную насмешку над традицией, которой привержены все приличные христиане.

— Но в этом нет ничего нового, — возразил я, — Христа не впервые изобразили гомосексуалистом. Кристофер Марло, наш величайший драматург после Шекспира, говорил, что Иисус Христос тешился со своим любимым учеником Иоанном…

— Что? — спросил сэр Арнольд. — Чем он с ним занимался?

— Тешился, ваша честь, — ответил я. — На языке елизаветинской эпохи это означало интимные утехи с любовницей или любовником. Для этого Марло даже употребляет особое слово “nought”, означающее окружность, ноль, очко или врата любви. В те времена этот термин был весьма обычным. Могу еще сослаться на книгу Ренана “Жизнь Иисуса”…

— Достаточно, Туми, — прервал сэр Арнольд. — Я полагаю, что мы можем подвести черту. Это гомосексуальные стихи для гомосексуалистов. Точка зрения гомосексуалистов весьма оскорбительна для обычных людей, не так ли?

— Гомосексуалисты, возможно, и составляют меньшинство, ваша честь, хотя я считаю, что строгих гетеросексуалов в обществе гораздо меньше, чем принято считать. Тем не менее, у гомосексуалистов есть право на выражение своих собственных взглядов на жизнь и любовь. Подавление этого права наносит нашей литературе большой ущерб. И не только литературе, но и обществу в целом, прости Господи. Ни мужчины, ни женщины не могут ничего поделать со своей гомосексуальностью. Я сам не могу ничего с ней поделать.

Я сказал это или почти сказал. В любом случае, это было открытой декларацией.

— Совсем не нужно было говорить этого, Туми, вы же знаете, — заметил сэр Арнольд.

— Уж коли я сказал это, ваша честь, я, пожалуй, повторю это ясно и во весь голос. Мой собственный труд беллетриста потерпел сильный ущерб из-за табу на изображение акта гомосексуальной любви. Я вынужден был провести большую часть жизни в изгнании из-за драконовских законов Британии, отвергающих и ставящих вне закона гомосексуальную чувствительность. Будучи сам гомосексуалистом, я сейчас говорю от имени всех гомосексуалистов. И от имени их искусства. Эта книга стихов есть искреннее выражение образа Христа, весьма утешительного для гомосексуалистов, но абсолютно запрещенного христианской церковью, иногда совершенно лицемерно, ибо она считает это добровольно избранным типом поведения. Это не добровольно избранное поведение. Это столь же естественное влечение, как и всякое другое.

Одобрительный ропот и даже робкие аплодисменты были прерваны стуком трубки сэра Арнольда.

— Ну что ж, — сказал он, — вы высказались, Туми. Спасибо за ваш вклад. Что-нибудь еще, мистер Пайл?

— Ничего, ваша честь.

— Ну и ладно, сделаем перерыв, верно?

Загрузка...