XXXIX

Кладбище Куала-Кангсара почти заполнено могилами британских солдат, погибших в перакских войнах. Там и похоронили Филиппа, хотя ни Карло, ни я сам на похоронах не присутствовали. Когда вода спала и возобновилось железнодорожное сообщение, Карло уехал поездом в Куала-Лумпур, опоздав на два дня к своей полуночной мессе. Я, чувствуя себя крайне истощенным и онемевшим, уехал в Сингапур, передав обязанность укладки и отправки имущества Филиппа департаменту окружного начальника. Согласно инструкциям Карло мне следовало отказаться от сентиментального отношения к аксессуарам земной жизни, к книгам, фотографиям, к банке табака с гербом Манчестерского университета. Его истинная сущность пребывала теперь в чистилище вместе с другими необоримо невежественными душами (хотя скоро все это должно перемениться, как говорил Карло, ибо есть лишь одна единственная общность, и оборимо невежественные со временем это уяснят). Я любил душу, неустанно повторял он даже тогда, когда его поезд тронулся, и если душа не умирает, то и любовь бессмертна. Все будет к лучшему, вот увидишь. Я никогда этого до конца так и не увидел.

Я сел вместе с одиннадцатью другими пассажирами на торговое судно “Архиппус”, плывшее с бесчисленными остановками в различных портах Нидерландской Индии[342] в Дарвин[343]. В своей каюте я понемногу строчил на машинке “Город льва”, опаздывал к обедам и завтракам, в целях самозащиты выглядел скорбящим. Город Дарвин был невыносимо скучным местом под стать моему настроению. Подобно тому, как центр тяжести у кенгуру приходится на нижнюю половину тела, вся жизнь страны была сосредоточена на юге; здесь, на севере лишь телеграф посылал сухие краткие намеки на существование мира. Он отстукивал их, а я стучал на машинке на веранде местного постоялого двора, именовавшегося гостиницей, где я едва притрагивался в жирным бифштексам. Я плавал в теплой воде Арафурского моря, где кишели ядовитые медузы под названием португальские военные кораблики. На берегу росли древовидные папоротники и пальмы-панданусы. Термитники были высотою до семнадцати футов. Кукабары не смеялись, ибо, как уже сказано, ничего смешного вокруг не было. Вот в Перте и Аделаиде они закатывались как безумные. Я не собирался останавливаться в Аделаиде: не хотел я разрыдаться на глазах у жены владельца спортивного магазина.

Я пошел пешком за южную окраину Дарвина, дошел до кромки леса, видя цикад, баобабы, дерево усыпанное розовыми и желтыми цветами. Я подошел поближе к дереву и вдруг оно точно взорвалось с шумом и яркими красками огромной стаей попугаев-какаду с белыми брюшками и оранжевыми хохолками, с крыльями цвета чайной розы. Природа отнимает, а потом снова дарит.

Я услышал, что человек по имени Тед Коллинз собирается переселяться в Алис-Спрингс. Он купил старый грузовик “форд”, нагрузив его главным образом канистрами бензина. Я встретился с ним, сказал, что хочу поехать на юг, думая про себя: опасливо возвращаться к жизни. Возьмете на себя половину расходов на горючее и провизию, сказал он. Путь предстоял длиною в тысячу миль, неделя, не меньше, если повезет. Он был загорелый неразговорчивый тип, работавший в Дарвине плотником и жалевший об этом. Ему казалось, что в Алис-Спрингс[344] его ожидает светлое будущее. Он оказался угрюмым мастером по разведению костров в пустыне, где водились лишь термиты на заброшенных пастбищах; на углях костра он жарил мясо, которое мы запивали крепчайшим чаем, заваренным в солдатском котелке. Говорил он мало. Часа через три после выезда из Дарвина он вдруг сказал:

— Отрезана от всего мира. Как будто Бог оттяпал ее ножницами.

— Она отрезана двести миллионов лет тому назад, — ответил я. — Млекопитающие, которые откладывают яйца. Сумчатые. Больше нигде такие не водятся.

— Гляньте-ка на этот кошмар, — сказал он, указывая на огромную стаю волнистых попугайчиков, которая подобно саранче, сожрав все что можно на севере, двигалась на юг в поисках свежих лесных побегов. Она двигалась примерно с той же скоростью, что и мы: тридцать пять миль в час. Коллинз прибавил газу.

— Чертовы птицы, — сказал он. — Чертовы прыгающие звери. Чертовы аборигены.

— Если вам здесь все не нравится, почему не уезжаете отсюда?

— Застрял тут, верно? Дедуля постарался. Я ведь австралиец, верно? С чем родились, тому и рады. Так ведь в библии сказано, черт побери.

— Да пропади она пропадом, эта чертова библия.

Он был шокирован.

— Не надо такое говорить. Мой дядя как-то ляпнул такое и поплатился за это. Вон гляньте-ка на эту красоту.

На этот раз это была стая крыланов, летучих собак, эскадрилья ангелов черной смерти южных фруктовых садов на пути к дальней цели.

— А вам вообще что-нибудь нравится? — спросил я, когда мы сидели на закате возле остывающего грузовика, следя за закипающим котелком.

Он поглядел на меня подозрительно, но увидев, что я спросил от чистого сердца, ответил:

— Мне нравятся красиво сделанные вещи. Что-нибудь гладко выструганное, собранное на шпунтах, покрытое лаком. А потом чертовы белые муравьи забираются внутрь и все сжирают. Они это делают изнутри, снаружи все выглядит целехоньким, пока в руки не возьмешь. Вот это издевательство я и не могу терпеть.

Затем он посмотрел на меня с хитрецой и спросил:

— Ну а вы чем на жизнь зарабатываете?

— А вам разве никто в Дарвине не сказал? — удивился я, открывая банку с тушенкой. — Книгами, мистер Коллинз. Книжками зарабатываю. Пишу книжки.

— Какого рода книжки? Технические? Про Буффало Билла?[345] или дезабилы?

— Что такое дезабилы, Бога ради?

— Ну, там где девочки в дезабилье и он кладет на нее свои горячие руки, трепеща от страсти. То, что называется грязными книжками.

— Мои книжки очень чистые, я так думаю. Хорошие чистые рассказы.

— И вы собираетесь написать книжку про этот чертов Дарвин? Ничего в Дарвине не происходит, приятель, ни чистого, ни грязного. Вы рехнулись, наверное. И вам за это платят деньги? Вы сейчас при деньгах?

— У меня имеется кредитное письмо. Я с ним иду в банк и получаю наличные.

Солонина шлепнулась в жестяную тарелку и расплылась в ней в тонком ореоле жира. — А почему вы интересуетесь, мистер Коллинз?

— Я с вас ничего не взял, кроме как за жратву и бензин. А за баранкой работаю я один всю дорогу до этой чертовой Алис.

— Вам бы и так пришлось это делать. Вы хотите денег? У меня с собой немного наличности. К тому же, не забывайте, мне еще из Алис ехать в Аделаиду. Да и речи о деньгах не было, когда мы только собирались ехать.

— Если вы зарабатываете на жизнь писанием рассказов, значит должны мне их рассказывать. Так будет справедливо.

— Вы это серьезно?

— Еще как серьезно, приятель. Начиная с завтрашнего дня. Времени на то, чтобы вспомнить их, у вас достаточно.

— Дезабилы? — спросил я. Над головами у нас сиял Южный Крест.

— Всякие. Технические, про Неда Келли[346]. И дезабилы тоже.

Итак, всю дорогу от Бердума до Дэйли-Уотерс я рассказывал ему про Беовульфа[347] и Гренделя; он заявил, что это для детей младшего возраста. От Дэйли до Ньюкасл-Уотерс я излагал ему “Рассказ мельника”, а от Эллиота до Пауэлл-Крик — историю из “Декамерона” про то, как дьявола загоняли в ад. От Пауэлл-Крик до Теннант-Крик — “Рассказ исповедника”[348]. Это произвело на него впечатление.

— Так им ублюдкам и надо, — заключил он и потребовал нового рассказа. Я потешился вволю. От Теннант-Крик до Девилз Марблз, что неподалеку от Уочопе я излагал ему сюжет “Доктора Фауста”, который он прокомментировал так: никакому уроду не позволено переть на рожон против природы. От Уочопе до Бэрроу-Крик я пересказывал ему “Гамлета”, и он сказал, что это, черт побери, слишком заумно. От Бэрроу-Крик до Ти-Три-Уэлл-Стор был “Потерянный рай”, но тут он высказал сомнение по поводу моего авторства, заявив, что нечто подобное рассказывал ему его старик отец, когда он еще пешком под стол ходил. От Ти-Три-Уэлл-Стор до Элерона я ему пересказывал “Робинзона Крузо”, но тут он в ярости остановил грузовик и вынес мне строгое предупреждение. Он читал про эту историю где-то в газетах, сказал он, да еще ходил слух, что в Арнемленде есть какой-то тип по прозвищу Пятница. Жульничество есть жульничество, неважно идет ли речь о деньгах или рассказах, и что может сойти для невежды, никогда не сойдет у грамотного, как ни прячься. Так что от Элерона до начала хребта Макдоннелла и дальних дымов Алис-Спрингс я развлекал его пересказом “Поворота винта”[349]. Когда мы приехали в Алис-Спрингс он подвел итог моим талантам рассказчика, указав на недостатки и заявив, что рассказ похож на стол, добрую плотницкую работу: если я буду продолжать в том же духе, как в том рассказе, где трое придурков дожидаются смерти под деревом, то, пожалуй, преуспею и даже сделаю себе имя. Мы распрощались, пожав друг другу руки и распив напоследок последнюю пинту пива, закусив яичницей с бифштексом в пыльной Алис; я сел на поезд до Аделаиды с пересадкой в Порт-Огасте, чертовски долгое путешествие. В Аделаиде я сел на еле тащившийся поезд до Мельбурна, где только и говорили о страшной засухе и лесных пожарах к северу от города; эвкалипты горели, распространяя такой запах, будто взорвалась фабрика по изготовлению микстуры от кашля, скалы раскалились настолько, что раскаленный от них воздух вызывал самовозгорание.

Наиболее утешительное и вместе с тем поучительное впечатление в Новом Южном Уэльсе произвел на меня птичник профессора Хоксли, где самец птица-шалашник построил туннель из веточек, и чтобы заманивать туда самок, украсил это сооружение в стиле Гауди[350] синими и лиловыми цветами, перьями и даже украденными из прачечных синими мешочками для белья; я даже видел как он раскрашивает свое сооружение веточкой, макая ее в синий и лиловый ягодный сок. Вот и толкуйте после этого о духовной природе искусства. Остановившись на неделю в Сиднее в гостинице “Филипп” на Кингз-кросс, я немного поправился, даже появилось небольшое пивное брюшко. Я смог даже заставить себя пойти посмотреть матч в крикет. Под этими ясными бесконечными голубыми небесами нет места злу, думал я и тут же прочел в “Бюллетене” про какого-то местного сумасшедшего, пробравшегося в пригородный зоопарк и убившего там семерых взрослых кенгуру и троих детенышей. Я отправился пароходом в Окленд и там в книжном магазине был опознан. Меня уговорили прочесть лекцию на тему “Жизнь романиста” местным литературным дамам, где я сказал, что да, путешествовать писателю полезно, знакомишься с людьми, слушаешь разное, идеи рождаются. — А как ваша интимная жизнь, мистер Туми? — спросила одна полная дама, наполовину маорийка. Этого я уже вынести не мог и вышел.

Из Окленда я отбыл на пароходе тихоокеанских линий “Цельс”, направлявшемся в Сан-Франциско с остановками на Фиджи, Тонга, Маркизских островах, затем на север через водяную пустыню, пересеченную двумя тропиками и экватором, на Гавайи с двухдневной остановкой в Гонолулу, затем заключительный отрезок пути до американского континента. За день до прибытия в Гонолулу я завершил работу над “Городом льва”, отпраздновав это событие купанием в теплой воде бухты Даймонд-Хед с последующим обедом в китайском ресторане с большим числом рюмок рома с ананасом и маракуйей, затем, жалея самого себя, отправился спать. В Сан-Франциско я отдам рукопись романа профессиональной машинистке для перепечатки в нескольких экземплярах, затем передам один экземпляр Джо Фелпсу, своему агенту на Мэдисон-авеню. У меня также была приличная коллекция рассказов для журнала “Колльерс”. Жизнь продолжается, работать надо. В маленькой библиотеке парохода я сделал замечательное открытие. Я обнаружил одного австрийского автора по имени Якоб Штрелер, разумеется, в переводе. Там имелись все семь томов его эпопеи под общим названием “День отца” (“Vatertag”). Я был настолько восхищен своим открытием этого писателя, возможно, лучшего романиста современности, что вскоре купил его книги в немецком оригинале вместе с большим словарем Касселя, а также и английский перевод, хотя он, как и всякий перевод не может передать всю силу оригинала, и чтобы познать ее я решил выучить этот язык, к которому раньше я относился презрительно как к языку неблагозвучному, на котором говорят так, будто рот полон рыбьих костей, со всеми его гортанными, слезливыми и скрежещущими как мясорубка звуками. И хотя сейчас вспоминается именно впечатление от первого чтения довольно невыразительного перевода, сделанного Уильямом Мелдрамом, но первыми всплывают в памяти немецкие заглавия томов: “Dreimal Schweinekohl”, “Nur Toechter”, “Wir Sassen zu Dritt”, “Hinter den Bergen”, “Wie Er Sich Sah”, “Arbeit Geteilt”, “Woran Sie Sich Nicht Erinnern Will”.[351] Как эти романы (“Три порции свинины с капустой”, “Через горы” и так далее) оказались во владении пароходной компании и переплетенные в фирменную коричневую кожу с золотым якорем на обложке попали в корабельную библиотечку? Загадку разрешил один работяга-офицер, следивший за библиотекой, рассказавший мне, что жена писателя, плывшая тем же маршрутом, купила в Сан-Франциско Скрибнеровское издание “Дня отца” и подарила его кораблю в знак благодарности за приятное путешествие. Что жене венского автора понадобилось в этой части света, оставалось пока загадкой.

Читателю, по крайней мере, известно имя Якоба Штрелера, ибо в 1935[352] году он был удостоен Нобелевской премии по литературе, и он снисходительно усмехнется моему простодушному восхищению его творчеством, случившемуся десятью годами ранее (это был март 1925 года). Но в те годы Штрелер был мало кому известен за пределами литературных кругов Вены и Берлина, и сложная оригинальность структуры повествования и стиля не прельщала читателя, который соблазнился бы книгами, к примеру, Туми, ожидая легкого развлекательного чтива, примитивной хронологии, простого и удобного для понимания языка. Надеюсь, что читатель простит мне краткое изложение содержания и качеств прозы Штрелера. Vater эпопеи “Vatertag” — это император Австро-Венгрии, председательствующий над Центральной Европой, недемократичной, кишащей полицейскими шпиками, но также и прелестной, смешной и находчивой. В центре повествования полубогемная семья Бюргеров, члены которой вращаются в мире около искусства: играют на контрабасе в мюзик-холле, поют в кабаре, показывают уличные фокусы, переписывают партитуры, работают статистами в оперных театрах; семья разбросана по разным городам и весям империи от Вены до Триеста в отчаянных попытках заработать на жизнь. Их нищий полубогемный образ жизни легко сосуществует с мелкой уголовщиной: скупкой краденого, подделкой бумаг, кражей церковных свечей, проституцией. Никакого понятия о морали и нравственности у них нет. Но они умудряются выживать в этом хаосе несмотря на отсутствие таланта, более того, радуются жизни. Они знакомятся с большинством великих художников империи от Метастазио до Рихарда Штрауса, но всегда каким-то подозрительно темным путем. Мы слышим угрожающий грохот готового вот-вот развалиться шаткого сооружения, населенного мадьярами, тевтонами и славянами, но прекрасные речи о наступающем веке модерна и анахроничности империи провоцируют циничную реакцию. Если можно вынести из этого произведения хоть какую-то мораль, то звучать она будет так: Бога ради, оставьте нас в покое. Всякая возможность прогресса начисто отметается. Жизнь коротка и необходимо урвать от нее побольше. Вино всегда прекрасно, но если венский шницель плохо приготовлен, следует швырнуть его в физиономию официанту. Семейка Бюргеров громогласна, склочна, но всегда при этом sympatisch. Дядюшка Отто — сверх-Фальстаф, а темноволосая Гретель — сирена-матерщинница способная самого императора довести до поллюции. Книга посвящена великой радости жизни.

Рассказ ведется от лица члена семьи Фрица, пережившего великую войну (Штрелер написал все семь томов в Хайнбурге-на-Дунае между 1915 и 1920 годами) и нашедшего винный погреб в заброшенном замке неподалеку от Братиславы, или Прессбурга; он излагает семейные хроники Бюргеров, все более и более пьянея по мере продолжения повествования. Память у него ненадежная, никакого чувства истории у него нет, все эпохи перемешались в его сознании и слились в один день империи, который он называет Vatertag. Люди кажутся ему прочнее институций и даже прочнее архитектуры: если кто-нибудь из семьи Бюргеров прислонится к стене музея, стена, скорее всего, завалится. Все города и веси текучи, словно отлиты из вина; пространственные и временные границы зыбки, словно их начертили обмакнутым в вино пальцем. Мы встречаем на страницах книги Моцарта и Рильке, слушающих первое исполнение нового вальса Штрауса (Иоганна, Йозефа или Рихарда? С уверенностью сказать невозможно. Оркестр несомненно Рихарда) во время Венского Конгресса. Моцарт падает в обморок, не в силах вынести звука медных духовых. Зигмунд Фрейд верхом на коне с сигарой во рту, еще не пораженном раковой опухолью, сражается в битве при Пойсдорфе. Описание всех битв гротескно комично. Язык рассказчика пестрит редкими жаргонными выражениями, славянизмами и неологизмами. Перед нами великий, но трудно читаемый шедевр, столь же безумный и столь же разумный как Рабле, резко контрастирующий с другими произведениями Штрелера, горестными и радостными рассказами о любви в австрийской деревне за исключением его великой тетралогии “Моисей” (1930-35 гг.), в которой творческий метод “Vatertag” применен к истории евреев. Больше я пока о Штрелере ничего не скажу кроме того, что случайное открытие его во время плаванья через Тихий океан сильно меня ободрило и ускорило мое выздоровление.

В Сан-Франциско, когда я стоял у терминала фуникулера неподалеку от Рыбацкой набережной, где я пообедал устрицами, и глядел на бухту и Алькатрас, посетило меня некое явление того рода, которое я всегда придумываю в своих романах и которое редакторы часто требуют вычеркнуть как примитивное, содержащее наивный символизм и сентиментальное. Бабочка села мне на правую руку и, хотя погода стояла довольно сырая, стала пить капельку моего пота, как будто это было в австралийской пустыне. Крылья ее, слегка подрагивающие на весеннем морском бризе, были украшены греческой буквой “фи”. Это был знак мне, что все в порядке, смерти нет и тому подобное.

В Сан-Франциско я сел на трансконтинентальный поезд. Попутчики, дешевые десятицентовые сигары, плевательницы. Бизнес на юге ни к черту. Совсем плох, да? Да, еле дышит. Этот вот джентльмен говорит, что дела на юге плохи. Неужели? Мимо за окном проплывало сердце этого щедрого и своенравного континента, и духи Уолта Уитмена и “тех, что пали, исполняя свой долг” под видом мошкары залетали в открытое окно, чтобы быть насмерть прихлопнутыми лапами жующего толстую сигару пассажира. Все мы едим одинаковые дешевые обеды. Жуткая самогонка во флягах, отдающая сивушным маслом.

В весеннем Манхэттене я остановился в “Плазе”. Центральный парк был весь в зелени и цветах, как в “Танатопсисе” Каллена Брайанта[353].

Город грохотал как батарея осадных орудий. Процветание воняло пиорреей, плохим виски и гвоздикой. Нужно позвонить отцу в Торонто, но это успеется. Все равно говорить не о чем. Я пошел к Джо Фелпсу на Мэдисон-авеню, учтивому сметливому янки, специализировавшемуся на европейской истории во время учебы в Принстоне, англофилу, шившему себе костюмы у лондонского портного, служившему вторым или третьим адъютантом у Першинга[354]. Волосы его были расчесаны на прямой пробор ровно посредине и напомажены тем же сортом бриолина, каким пользовался Валентино[355]. Глаза его были цвета можжевелового джина. Он делил комиссионные с Джеком Беркбеком в Лондоне по взаимному тайно заключенному к обоюдной выгоде соглашению. Джек организовал мне контракт на рассказы в “Колльерсе”, хотя это был нью-йоркский журнал; Джо держал подборку рассказов в металлическом ящике своего стола и выдавал по одному редактору отдела прозы как выдают деньги на карманные расходы ребенку или алкоголику. Теперь я вручил ему картонную коробку с рукописью “Города льва”, и он взвесил ее на ладони как слиток металла подлежащего анализу на чистоту. Он не верил, что люди в самом деле читают книги, полагая, что они лишь пробегают глазами страницы журнальной прозы до того места, где написано: продолжение на странице 176. С другой стороны, люди покупают книги, если видят в них способ капиталовложения в пенсионный фонд. Он немного изучал литературу и знал ее скромные возможности. Его больше интересовали театр и кино. А еще больше — деньги.

— Как скоро вы сможете сочинить пьесу для Киперов? — спросил он меня.

— Для Киперов?

— Для Тима, Рода и Алис Киперов, несносной троицы.

— Ах, для них. — Двое настоящих братьев и настоящая сестра из старой новоамстердамской семьи, специализирующиеся на драмах и комедиях с любовными треугольниками. Ноэл Кауэрд[356] сочинил для них “Корь свободы”, а Уилли Моэм — “Кота в мешке”. Тот факт, что публике было известно о том, что Киперы являются настоящими братьями и сестрой, делало их адюльтерные штуки на сцене одновременно невинными и вызывающими тревогу. С одной стороны, поскольку они все члены одной семьи, понятно было, что это лишь игра, что за сценой ничего такого не происходит, но пикантный привкус инцеста все равно оставался.

— Как ни странно, у меня есть идея. Я не думал именно о них, но подумаю.

— Только недолго думайте. Я уже обещал, знаете ли, что что-нибудь найду к концу апреля, неудобно получится, если не сдержу слова. Не обязательно вас, вас все равно было невозможно найти, где вы только пропадали с самого рождества, впрочем, неважно, теперь вы здесь, приступайте к работе. Киперы заканчивают сезон в Чикаго в мае пьесой Лонгздейла “Деньги до востребования”, сходите посмотреть, совершенно восхитительно. Напишите что-нибудь в британском стиле, с юмором, это беспроигрышный вариант. Большие деньги.

— Кстати, о деньгах, — сказал я. Мои американские заработки находились под присмотром Джо, я к ним еще не притрагивался. Он следил за моим особым счетом в его собственном банке, где сумма медленно росла при пяти процентах годовых. Подозреваю, что он осторожно поигрывал на бирже моими деньгами. Мне вполне хватало моих европейских и британских гонораров. Он ответил, не сверяясь:

— Шестьдесят пять тысяч триста девяносто два доллара и сорок один цент. Стыд и позор.

— Почему?

— Позвольте мне отдать их Хэю Пердью. Старый тигр, как и я сам. На Уолл-стрит, контора Гиллеспи, Сперр и Пердью. Он вам утроит эту сумму в течение года. Вложит в радио, к примеру. Радио взлетит как фейерверк, сейчас лишь зажигают запал.

— Фейерверк — зрелище красивое, но длится недолго. Джо, мне не по нраву запах вашего бума. Есть в нем что-то истерическое, как и в вашем “сухом” законе. Бум и бутлегерство — симптомы одной болезни. Да и в любом случае, акции — это слишком большая абстракция для моих невинных мозгов. Оставьте деньги там, где они лежат.

— Недвижимость, — сказал он. — На недвижимости никогда не потеряете. Что вы скажете насчет чудесного местечка в Манхэттене, всего в трех минутах ходьбы отсюда? Верхний Ист-сайд, Семьдесят шестая улица. Двадцать тысяч.

— Квартира?

— Три спальни, две ванные, гостиная размером с каток. Десятый этаж, дивный вид. Принадлежит Бернарду Ламариа, знаете, наверное, писателю, автору “Друзей и врагов” и прочих вещей. Он выехал в прошлый четверг. Он еще не передал ее в руки брокера. Мебель осталась, очень хорошая, ну за нее еще накиньте, скажем, тысячи три. Жене его захотелось переехать в Грейт Нек в Лонг-Айленде, мать ей там оставила дом, несколько в стиле Бэббита, но хороший. Все нынче устремились в Грейт Нек — Лиллиан Расселл, Джордж М. Коэн, даже сам Фло Зигфелд[357]. Место для больших вечеринок. Большой литературой, правда, не пахнет. Тем не менее. Всего полчаса до Бродвея лонг-айлендским экспрессом. Как бы то ни было, Грейт Нек я даже не стану пытаться вам всучить. Просто подумал, что хорошо бы вам иметь тут свой уголок, когда надумаете снова приехать.

— Я редко здесь бываю. — Мне стало любопытно, сколько Ламариа на самом деле просит за квартиру. Страна, где деньги делаются быстро. — Меня и “Плаза” вполне устраивает.

— Купите, всегда же можно продать, что ж деньгам лежать попусту? Цены на недвижимость растут как на дрожжах. Вам ведь все равно пьесу эту писать надо, верно? А у Берни в квартире чудненький бар, он его своими руками сделал, клен, табуреты обиты натуральной кожей. Я у Штольца на Сорок третьей улице видел гравюры кулачных бойцов, дюжина за бесценок. На стенке бара будут смотреться отлично. Могу вас также свести с одним очень приличным бутлегером, лучшим в городе.

В глазах Джо цвета можжевелового джина уже читалась картинка: заполненный бар и я окосевший, за пишущей машинкой.

По наивности он считал, что писатели не могут сочинять в трезвом виде.

— Ну что ж, взглянуть можно.

— Конечно, можно. Сейчас пойдем пообедаем. У Бакстера подают настоящий английский стейк, пирог с почками, прямо как дома. А на обратном пути посмотрим, ключи у меня есть. Все можно будет законно оформить у Макса Лоримера, за углом. Десять минут — и квартира ваша, хоть завтра въезжайте. Не пожалеете, Кен, верьте мне.

Интересно, сколько баксов Джо на этом заработает? Много никогда не бывает.

Я, действительно, не пожалел об этом. Правда, ушло много времени на то, чтобы избавиться от запахов семьи писателя Ламариа: от пошлых сентиментальных обоев, поддельного антиквариата и ковра похожего на озеро из овсяной каши. В основном, от запаха его жены, в буквальном смысле: после того как были истреблены искусственные цветы, аромат терпинеола, коричного альдегида и хлоростирена еще долго держался. Я притащил туда свою пишущую машинку и писал пьесу, питаясь яичницей с ветчиной, которую я жарил сам, запивая ее настоящим джином “Бут”, куря “Честерфилд” и любуясь видом небоскребов. Пьесу можно найти в моем сборнике “Театр Туми”; называется она “Двойной бедлам”. Это была моя первая экспериментальная пьеса, но весьма прямолинейные шутки были рассчитаны на то, чтобы публика глотала их как устриц. В ней три действующих лица, всего три: Ричард и Мэрион Трелони, муж и жена, и любвеобильный незваный гость Джон Строуд. Четыре сцены, два акта. Сцена первая в стиле елизаветинской драмы, страдания рогоносца; сцена вторая в стиле эпохи Реставрации, где обходительный рогоносец сам пытается наставить рога другому. Длинный антракт. Сцена третья в викторианско-шоувском стиле, в ней персонажи наконец решаются начать сожительство втроем на исключительно рациональных основаниях, что становится возможным в силу того, что благодаря шоувскому рационализму все трое потеряли всякий интерес к сексу. В финальной сцене в Манхэттене в 1925 году они живут втроем, но жена временно уезжает, якобы навестить мать. Трелони и Строуд получают телеграмму, в которой говорится, что она погибла в автокатастрофе. Муж и любовник рыдают друг у друга на груди единые в своей преданности, которая, как они начинают понимать, всегда была слишком обыкновенной и даже неискренней. Они обнаруживают, что на самом деле любят друг друга — ничего гомосексуального, разумеется, просто удивительное совпадение характеров и вкусов, в числе которых и общая привязанность к Мэрион, за долгие годы отошедшая на задний план. Оказывается, что телеграмма была ошибочной: другая машина, другие люди, но та же авария (столкновение). Мэрион живая и здоровая возвращается домой. Но тут она в раскаянии признается, будучи потрясена тем, что была на волоске от смерти, что на самом деле ездила к любовнику, с которым у нее связь вот уж три года. Никогда более, говорит она; она теперь всегда будет верна Ричарду и Джеку. Но они ей говорят: уходи, мы не хотим тебя прощать. Занавес опускается над сценой братства двух мужчин, курящих трубки.

В конце мая я повез четыре экземпляра черновика комедии в Чикаго. Там в это время была, как я уже писал ранее, выставка Моне, Мане и Ренуара из частной коллекции миссис Поттер Палмер, но это не было главной целью моей поездки. Я, действительно, остановился в “Палмер-хаус”, гостинице с вестибюлем похожим на кафедральный собор, хотя в те времена вино в этом соборе было под запретом. Киперы тоже были там, мы встретились в воскресенье. Они были энергичными людьми, выглядевшими моложе своих лет, поразительно похожими друг на друга; их сексуальность, я почти уверен в этом, тоже была направлена друг на друга. Они были блондинами, как большинство голландцев, любили хорошо выпить, предпочитая виски. Я прочел им мою пьесу, и она им, с некоторыми оговорками, понравилась. Голубые кукольные, как и у братьев, глаза Алис блуждали по увешанным ее собственными изображениями стенам гостиной, на фотографиях она была в разных сильно декольтированных платьях. Трелони, фамилия Трелони им не понравилось. Корнуэлльская фамилия, верно? Не нужен этот местный колорит. К тому же есть уже пьеса “Трелони из Уэллса”, правда ведь? Тим Кипер стал смотреть последние страницы “Чикаго трибюн”, где печатались некрологи и поминальные молитвы (в те времена разгула гангстеризма некрологи занимали почти все газетные полосы) в поисках более подходящей фамилии. “Алленби, Обри, Берторелли, Беме, Бранкати, Бучер, Кальенте, Кампанати, Кэмпион, Чиано. Как насчет Кэмпион, что-то она мне напоминает, звучит хорошо.”

— Вы сказали Кампанати? — спросил я.

— Кэмпион. Поэт, священник, мученик, что-то в этом роде. — В поисках репертуара их семья довольно много читала.

— Дайте-ка посмотреть. — Просим вас молиться о выздоровлении… в критическом состоянии… в общей больнице Чизхольма… на Мичиган-авеню.

Теперь, когда я уже вспомнил столь многое и, зачастую, довольно точно, хоть память человеческая и ограничена, и мы осуждены на то, чтобы выдумывать значительную часть прошлого, я должен собраться с мыслями и вспомнить насколько возможно точно то, что Его преосвященство на Мальте предписал мне вспомнить.

Загрузка...