LXXII

Лора Кэмпион в знак благодарности за мой дар, позволивший ей поехать в Восточную Африку, почти ежедневно присылала мне письма и открытки. Фотографии на открытках изображали залитые солнцем главные улицы, не сильно отличавшиеся от таковых в городах американского юга за исключением памятников великим безымянным черным деятелям. “Я думала, — писала она, — что мы нырнем в “Сердце тьмы”[666], но, разумеется, пока мы только чуть-чуть вкусили побережья, где всем распоряжаются арабы и сирийцы, черной Африки почти и не видели. Что касается антропологических исследований Джона, пока они сводятся лишь к консультациям с другими антропологами; удивительно, сколько их сюда приехало, как-будто каждый стремится урвать напоследок кусочек первобытной или племенной Африки, пока большая современная Африка не пришла ей на смену. Не то чтобы можно было составить впечатление об Африке в целом, о всем огромном континенте, да такого целого и не существует, слишком уж она огромная, даже трудно осознать. Как бы то ни было, завтра мы отправляемся вглубь страны, сперва на поезде из Дар-эс-Салама в Додому, затем на машине до Рунгве, а уж оттуда сама пока не знаю куда. Джон узнал из вторых рук, но другого способа не было, что, действительно, существует связь между языковыми структурами и семейными отношениями, и что когда что-то подобное инцесту вползает, как насекомое, в язык, язык разваливается как ветхая постройка, так что похоже, что его теория об универсальном характере этих взаимоотношений звучит солидно. Пока все, что я видела, выглядит великолепно, и еда тоже: жареная птица, названия которой я даже не знаю, волосатые дивные на вкус фрукты и напиток из перебродившего кокосового молока, который приятно слегка пьянит, хотя пахнет горелой бумагой.”

О государстве Руква она писала следующее: “Это — крохотная республика, образовавшаяся вокруг селений по берегам озера Руква и простирающаяся на юг до озера Ньяса. Она очень прогрессивная, хотя и несколько диктаторская. Есть в ней и недовольные режимом, прибегающие к террору, что объясняет наличие большого корпуса полиции и так называемые чрезвычайные законы; происходят и пограничные конфликты, возможно спровоцированные, а возможно и нет, большими северными соседями. Богатством страны является нефть, нефть и еще раз нефть, но белых к добыче не подпускают, все техники — черные. Есть тут и довольно большое число черных американских технических экспертов, которых местные не любят, называют их “уруве янки”, то есть “свиньи-янки”, еще их дразнят “тумбо кокакола”. Ваш старый приятель и брат бедняжки Дороти является помощником босса, который, как вы наверняка догадываетесь, очень большой, сильный, харизматичный, но весьма невеликого ума. Я правда думаю, что он желает людям добра, что необычно для африканских лидеров, да и для американских, если уж на то пошло. Касам Экури, бывший Ральф, раньше работал министром информации, но затем передал свой пост другому черному из Северной Каролины, который раньше звался Джек Андерсон, а теперь — Гарапа Мубу; Ральф же теперь стал большим чином, полковником “гайш хисан”. Это те самые кавалеристы, которых мы видели в фильме, скорее декоративная гвардия, чем что-либо иное, но смотрятся очень красиво, когда скачут по залитой солнцем равнине. Племя ома, с которым немного знаком Джим Буколо, целиком переселено в “киджиджипья”, то есть новую деревню, расположенную возле северной границы. Это довольно мирный и довольно хилый народец (возможно по причине большого числа близкородственных браков?), который до недавнего времени служил добычей для племени кванга, пока в их деревне не разместили оборонительный гарнизон. Племя кванга живет по другую сторону государственной границы, но национальные границы для них — столь же неведомое понятие, каким для американских индейцев была сорок девятая параллель. Племя ома было обращено в христианство иезуитами, но теперь белых миссионеров в стране не осталось. Мне все здесь очень нравится и не могу выразить, насколько я вам благодарна…”

Мне нужно было ехать в Канн в качестве члена жюри ежегодного кинофестиваля, так что открытки и письма Лоры несколько дней лежали в почтовом ящике. Организаторы фестиваля платили за комнату в “Карлтоне” и табльдот, но я предпочел доплатить разницу за двухкомнатный номер из своего кармана и обедал в ресторане с полным меню. Другими членами жюри были Рейн Уотерс, буквальное олицетворение тупого гламура; итальянский режиссер Габриэле Боттильери; израильский актер и певец Алон Шемен; Киоси Арайи, токийский эпигон Федерико Феллини; испанский рыцарь актер Карлос Корсес, увивавшийся за девушками; старая толстуха Соня Лазуркина, единственный советский представитель; ряд каких-то безликих французских киножурналистов, говоривших “гениально” почти о каждом плохом экспериментальном фильме из всех, что нам показали. Расписание просмотров было напряженным: два полнометражных фильма в день и ряд короткометражных, да еще высокая загорелая блондинка, очень элегантная и страшно некрасивая, устраивала каждый день проверку списка членов жюри. Однажды вечером Рейн Уотерс, благоухающий пачули, сказал ей:

— Любовь моя, мне завтра необходимо провести весь день на яхте Ари, запишите меня заочно, милая, хорошо?

Высокая блондинка ответила: — Mais non. И не подумаю, мой мальчик.

Если вы пропускали утренний просмотр, то приходилось в вечернем наряде проталкиваться сквозь ряды жандармов, фотографов и просто зрителей, чтобы увидеть вечерний сеанс. Предварительное голосование было нервным и шовинистским. Советский фильм был трехчасовой военной эпопеей со стереофоническими эффектами, минами, взрывающимися под зрительскими креслами, ревущими бомбардировщиками, целью которой было доказать, что русские побили немцев в одиночку, без всякой помощи.

— Это — пропаганда, — сказал я, — а не искусство. Я проголосовал за то, чтобы его исключили из номинации на приз.

— Mais, — возразила товарищ Лазуркина, — c'est evidement le meilleur film, on ne peut pas douter sa superiorite aux autres.[667]

Имелось в виду, что ее сошлют в соляные рудники, если не привезет известие о победе.

— Искусство говорит правду, — сказал я, — а тут правды нет. И американцы участвовали в этой войне, и британцы. Мы тоже страдали, Лондон был почти разрушен, а не только Ленинград, мы какое-то время воевали с Гитлером одни…

— Вы, — заметил журналист М. Брошье, — выступали по нацистскому радио. Я не нахожу возможным вам лично высказываться о предмете, касающемся этого фильма.

Он был марксистом; в его голосе товарищ Лазуркина была уверена; он явно хорошо изучил подноготную своих сотрудников — членов жюри.

— Мои суждения исключительно эстетического порядка. Моя биография не имеет к этому никакого отношения.

Все это пришлось переводить Рейну Уотерсу. Он кивал, ничего не понимая и говорил: “Конечно, конечно.”

Визгливая рок-опера про Христа и Иуду, где Иуда был изображен героем прогрессивной, пусть и упрощенческой политики, была признана гениальной.

Я ее осудил за кощунство и вульгарность, за намек на то, что Иисус и его предатель состояли в гомосексуальной любви-ненависти, но М. Брошье был уже наготове со своим досье:

— Вы не сочли кощунством стихи вашего друга, которые вы защищали в Лондоне. О вашей собственной декларированной гомосексуальности известно всему миру. Вы пользуетесь, что называется, двойным стандартом.

Слышно было как Рейн Уотерс громко шепчет переводчице:

— Педик? Кто педик? Он педик? Ну и ну.

Так что, эти сессии доставляли мне мало радости. И совсем никакой радости я не испытывал, возвращаясь вместе с ними уставший и разгоряченный в вестибюль “Карлтона”, увешанный афишами и уставленный киосками, полными коммерческой порнографии. Мы с Алоном Шеменом стремились укрыться в темных барах за бутылкой холодного местного вина. Он был полноватым миловидным мужчиной лет сорока, не бабником, преданным мужем совсем не гламурной жены и отцом нескольких детей, его семья жила в пригороде Тель-Авива. Он сделал себе имя, играя и исполняя песни в фильме о диббуках по рассказу Исаака Башевиса-Зингера[668], очень раздражительного еврейского писателя, с которым я встречался в Нью-Йорке. Он казался мне довольно подходящим актером на роль…

— Леопольда Блума, — сказал он мне однажды в баре возле набережной Круазет. — Мне ее только недавно предложили.

— Боже, — сказал я, — это поразительно. Я как раз думал абсолютно о том же… Фильм по “Улиссу”? Сэм Голдвин[669] хотел его снять, знаете ли. Джойс хотел, чтобы в нем сыграл Джордж Арлисс[670]. Но да, и вы… Но он ведь не даст сборов, — добавил я.

— Я книгу не читал, хотя и слышал о ней. Нет, это бродвейский мюзикл под названием “Цветы Дублина”. Мне сперва послышалось Люблина, но нет, Дублина. Мне необходимо выучить ирландский акцент.

— Мюзикл?

— Говорят, что “Коэны и Келли” и “Ирландская роза Аби” имели большой успех. Полагают, что и это пройдет хорошо. Хорошо снова вернуться на сцену. Мне кажется, вы знаете автора музыки. Я с ним встречался в Ментоне вечером в прошлое воскресенье. Он сыграл мне пару песен. Вот, послушайте, если я верно помню слова.

И он запел, выбивая ритм на столе:

Шестнадцатое июня

сегодня, и как всегда,

как завтра и накануне —

такая же ерунда.

— Вы имеете в виду Кампанати?

— Да. Как акцент, звучит подходяще?

— Значит, он забросил синтезатор Муга и птичье пение. Хорошо. Это спасет ему жизнь. Хотя спасать ее и не стоило бы.

— Сцена на мосту поется так:

Буйный парад человечьей плоти.

Словно клубника красен, затылок лоснится.

Персики в корзинах, как конские ягодицы

на королевских скачках на ипподроме в Аскоте.

— Трудновато такое спеть. Автор либретто — молодой человек из Нью-Йорка Сид Тарнхельм. А акцент подходящий?

— Акцент вполне хорош. Ну что ж, надо теперь идти смотреть этот перуанский кошмар.

В вестибюле “Пале” я встретил своего калифорнийского агента, только что прибывшего, в малиновой рубахе разрисованной изображениями героев греческих мифов. Глаза агента были скрыты от публики Золотого побережья темными очками, такими же нахальными золотыми зеркальцами, какие любил носить тот, которому скоро предстояло вмешаться в мою жизнь. Нос похожий на клюв попугая нелепо торчал из брылий щек. Звали его, даже теперь трудно поверить в это, Лев Трапеция. Протянув ко мне руки, он сказал:

— Кен, дитя мое. Ты прекрасно выглядишь.

— Стар стал, — ответил я.

— Да, но только старики и прекрасны. А ты, детка, задумайся над этим, — обратился он к сопровождавшему его очаровательному длинноногому темноволосому ничтожеству в льняных шортах. Затем снова ко мне. — А они ведь приняли последнюю версию этого, как его, Геракла.

— Сократа?

— Ну да, его самого. Собираются осенью приступить к съемкам. Сценарий написал некий Ригли.

— Боже милостивый.

— Главную роль дали какому-то греку по фамилии Лиллипутопис или как-то так, у них такие странные фамилии. Источник денег на эту постановку довольно загадочен, но платят они будь здоров, не жук чихнул, как говорится. Ты идешь туда?

— Должен. C'est le boulot.[671]

— Они свою студию назвали “Педофилия Продакшнз”. Филадельфия, что ли? — спрашиваю я их. Ну и тут они мне по буквам разъяснили. А где это? — спрашиваю я.

— О Боже милосердный.

— А что это за фильм, на который ты идешь? Это с обнаженной Бардо и дрессированными морскими львами?

— Это перуанский фильм. Есть что-то общее между перуанцами и морскими львами. Подумай об этом, Лев. Пока.

На следующее утро мы смотрели квебекский фильм “Et Patati et patata”[672]. Французские члены жюри стали возмущаться тем, что не понимают ни канадского французского диалекта, ни английских субтитров. Я возмутился и сказал им, что это, всего-навсего, нормандский диалект восемнадцатого века. Просмотр остановили и принялись искать синхронного переводчика. В конце концов пришлось мне переводить. С пересохшим ртом и пульсирующей головной болью я доковылял до вестибюля “Карлтона” в обеденный перерыв; афиши (ДЕЙСТВИТЕЛЬНО! СЕЙЧАС! В ПЕРВЫЙ И ПОСЛЕДНИЙ РАЗ!) резали мне глаз. Чья-то слабая рука тронула меня за рукав. Лицо показалось мне знакомым. Я насупился, пытаясь вспомнить, кто это.

— Буколо, — ответил он. — Джимми Буколо. Профессор Буколо. Мы с вами знакомы.

— Вы же, — сказал я, — должны сейчас быть в Африке.

— Можно мне с вами поговорить? Наедине? — На нем был грязный бежевый тропический костюм, а лицо и голова у него были столь мокрыми от пота, что казалось, он их намочил под краном с похмелья.

— Один, — сказал он, как видите, один. Я вернулся один. Из Найроби в Касабланку через Эль-Обейд, Мурзук и Туггурт. Я вам звонил из Касабланки, и мне сообщили, что вы здесь. Путешествие было долгим, но деньги у меня были, вы ведь их сами дали. Я забронировал для всех нас билеты в один конец, будто знал.

Он говорил словно бредил. Публика в вестибюле хмурилась или скалилась, принимая его за плохого актера, репетирующего роль: место для этого было неподходящее, здесь люди делом занимаются, а не искусством. Меня вдруг объяла дрожь, головная боль внезапно прошла. Я повел Буколо к лифту.

— У меня все эти чемоданы, — сказал он. — Огромный багаж.

Я дал знак портье. У себя в гостиной я налил ему виски. Он сел, сгорбившийся, исхудавший, больной, погруженный в страшные воспоминания. Виски не лезло ему в горло. Лицо его вздулось, он встал, пошатываясь, ища глазами, куда бы блевануть. Я показал ему, где туалет, он, шатаясь, рванулся туда. Я сидел, пытаясь понять, что же произошло. Вещественные доказательства, оставленные им на круглом стеклянном столике, казалось, не имели отношения к чему-либо, что я мог, вернее, хотел бы или, возможно, не хотел бы себе вообразить. Два удостоверения с названием REPUBLIK RUKWANI и изображением леопарда в прыжке, с подзаголовком Sertifikit Kifo[673], два имени и номера двух паспортов, словно иммиграционный контроль в мир иной; кредитная карточка “Бэнк оф Америка”; записная книжка Джона. Буколо вернулся и рухнул на диван напротив меня. Он был на грани полной невменяемости.

— Совсем не нужно так на меня смотреть, — сказал он.

— Как я на вас смотрю?

— Так, будто я должен был погибнуть с ними вместе. Но я, видите ли, утратил веру. Реакция на моего брата, ставшего священником, мать с отцом любили его больше, чем меня. Такое часто бывает в семьях, вы знаете. Я больше не хожу к мессе. К тому же, мне нужно было поехать в Морого, знаете ли, посмотреть этот обряд со змеями. Там было достаточно безопасно для них, знаете ли, все так говорили. Всего несколько миль на “лендровере”. Настоящая асфальтированная дорога, открытая местность, пара заброшенных нежилых деревушек и небольшие заросли кустарника по дороге в новую деревню. И все говорили, что террористов нейтрализовали, видите ли. Шинью публично расстреляли. Почти полное замирение. — Он истерически захохотал.

— Прекратите, немедленно прекратите, Бога ради. Какие террористы, о чем вы говорите?

Он все хохотал, скаля побуревшие зубы. Я влепил ему пощечину. Он замолчал.

— Спасибо. Спасибо большое. Спасибо большое, именно так и надо, спасибо. Это, на самом деле — партия Мболо, но Мболо в тюрьме, а они хотят, чтобы его выпустили. Они убивают кого попало, но в первую очередь белых, Африка для африканцев, видите ли. Они до сих пор убивают, но пущен слух о полном замирении, знаете ли. Сдерживании, видите ли.

— Вы видели, вы видели…

— Я видел их, я должен был их опознать, видите ли. Я видел только лица, тела были прикрыты, они не хотели, чтобы я увидел их тела. “Damu, damu”, — говорил один из них, на суахили это значит “кровь”. Полностью ограблены, ни одежды, ни часов, ни денег, ничего. Только паспорта оставили, они им не нужны. Был там и представитель Соединенных Штатов, приехавший из Кипилы, почетный консул, знаете ли, черный, конечно. Он и забрал паспорта. Их похоронили по-христиански на христианском кладбище в Килва-Кивинже, это за пределами территории, знаете ли. Обряд совершил черный католический священник.

— Значит, это было так, — сказал я. — Они ехали к мессе и наткнулись по дороге на блок-пост у заброшенной деревни, и тут террористы на них и напали. Это было днем?

— Нет, ночью, ночью, они ехали к ночной мессе, видите ли, они всегда служат мессу по ночам. Если бы они не поехали к этой мессе, если бы они, подобно мне, утратили веру…

— Джон ее и так почти утратил. Он ее вновь обрел благодаря Лоре. О Боже, это ведь я отправил туда Лору…

— Вы всем нам помогли туда добраться. Но вы не должны винить себя, виноваты эти злодеи, выродки, вот и все, это могло случиться в любое время в любом месте. Вот только Лора, да, она бы не поехала вместе с нами, если бы… но это могло случиться где-то еще в другое время.

— Черные выродки, — вымолвил я, — черные грязные выродки. Что же этот гребаный грязный мерзавец Ральф делает, а? Африка для грязных гребаных африканцев, режущих белым яйца. Вы ведь сказали, что тел не видели, ну да, не видели…

— Мне не позволили их видеть, только лица, видите ли. Я думаю, что тела были изуродованы. У них нет винтовок, только ножи и тесаки. У вас не найдется горячего чаю с мятой? Единственное, что может успокоить мой желудок. Вы сделали бы мне большое одолжение, если бы… если бы…

— Чай найдется, но мятного нет. Тут вам не северная Африка. Французы не любят мятного. Я вам закажу. А затем мне нужно идти. На просмотр фильма.

— Куда? Куда вам надо идти? Вы хотите сказать, что после всего, что я вам… вы можете?.. — Его понятия о приличиях, полученные на Мюлберри-стрит, были потрясены до основания. — Боже мой, после всего этого — идти в кино…

Я заказал ему чаю по телефону. — Работу никто не отменил, — сказал я. — Я обязался ее выполнить и я ее выполняю. А что вы собираетесь делать?

— Если вы позволите, я немного передохну у вас. Одну ночь, если вас это не побеспокоит. А затем попробую из Ниццы добраться домой. Я оставлю эти вещи у вас, — он рукою указал на два чемодана. — Когда вернусь домой, я сразу же позвоню в Сент-Луис. А вы можете известить мать Джона.

— Почему я? И что мне делать со всем этим багажом?

Он даже разинул рот, пораженный моим суровым тоном.

— Вы же его дядя. Его ближайший родственник. Я имею в виду, ближайший ко мне в данный момент. Я имел в виду, что вы же живете на том же континенте, хотя сейчас вы в Европе. Я хочу сказать, что же, черт побери, я могу сделать; послать телеграмму со словами “Джон мертв”?

— Вы ведь полетите в Нью-Йорк. Вы можете сообщить ей это лично.

— Не могу, не могу, не могу!

— Ну ладно, — сказал я, вздохнув, — обед я уже пропустил. Придется перехватить сэндвич или еще что-нибудь. Внизу, в баре. Оставайтесь здесь. Отдохните. Хотите снотворного?

— У меня есть. От него только кошмары мучают. Не могу спать. Просто полежу тут, если позволите. О Боже, желудок болит. — Он схватился за живот.

Фильм, который я вынужден был смотреть в тот день был скверно снятый бразильский под названием “Os Cidadaos”[674] о жизни городского дна в Рио, с положенной дозой бессмысленного насилия в ярких попугайских красках. Я слышал, как французские журналисты восклицали “гениально!” при виде особо грубых кинематографических клише. В голове моей стояла отчетливая сцена зверского убийства Джона и Лоры. Она стала частью какого-то другого фильма полного сцен насилия в экзотических местах, она была наполовину очищена до уровня скверного искусства, что отчасти помогало, со временем она сольется в сознании с какой-то мерзостью, которую меня заставили в качестве члена жюри смотреть в Канне, название и сюжет забылись, осталась только эта сцена, снятая со страшной убедительностью, все равно клише, пусть и гениальное. Когда мы, шатаясь, вышли на огромную залитую солнцем набережную из темного уютного кинозала, где только что на экране мелькали обнаженные тела и раздавались пронзительные вопли, я понял, что я должен сделать.

Я вернулся в свой номер в “Карлтоне” и застал Буколо за секретером, поглощенного писанием. Он поглядел на меня с безумной ясностью и произнес:

— Я делаю это. Я пишу письма. Я им все изложу как было.

— И матери Джона?

— Я должен. Это — мой долг. Я ведь возглавлял экспедицию.

— Не делайте этого. Я сам этим займусь.

Я разыскал в телефонном справочнике департамента Приморских Альп адрес Доменико: бульвар Гараван, 22, и заказал такси в Ментон.

— Я еду, — сказал я, — к отцу Джона.

— Вы имеете в виду, к его подлинному отцу? Вы разыскали его подлинного отца?

— Что, черт побери, вы имеете в виду, говоря о подлинном отце? Нет никаких подлинных отцов, есть только законные. Матери — другое дело, матери — куда уж подлиннее.

— Значит, я не должен ей писать?

— Позднее, гораздо позднее.

Стоял роскошный ранний вечер, идеальный для приморского гуляния. Шофер в униформе оказался болтливым, играющим тяжелыми плечами и толстой короткой шеей. Он был настоящим любителем кино, а Каннский фестиваль не имеет никакого отношения к настоящему искусству, сплошная коммерция, торговля телом, полюбуйтесь-ка на этих кинозвезд, выставляющих свои голые телеса на всеобщее обозрение, трахающихся с жирными арабскими евреями. Мы промчались сквозь Монако, он это княжество бичевал за то, что оно разбогатело на человеческих слабостях, знаете, у Достоевского есть книжка про страдания игрока, из нее бы получился отличный фильм. Наконец, он высадил меня на бульваре Гараван в Ментоне, который итальянцы, как он сказал мне, называют Ментоне и считают своей собственностью. Прикажете подождать? Да, подождите меня.

Квартиру Доменико на третьем этаже можно было найти и с завязанными глазами. Нужно было только взбираться по лестнице под громкие звуки музыки, состоящей из птичьего щебета, глиссандо и электронных остинато, и затем постучать в дверь, откуда она доносилась. Когда я постучал, музыка стихла. Доменико мне открыл. Выглядел он ужасно. Он был очень стар и, хотя был моложе меня, совсем одряхлел. На нем был грязный белый костюм, делавший его похожим на персонажа Конрада, заживо разлагающегося в тропиках; пузо громадное, совсем лысый, тяжело опирается на две палки. Я его не видел со времен провала в Ла Скала. Казалось, он готов был замахнуться на меня палкой, которую держал в правой руке.

— Ладно, ладно, Доменико, — сказал я, — я пришел с миром.

— Я слышал, что ты в Танжере, — пробурчал он. — Что тебя занесло в эти края?

— Канн, Канн, Канн. Там я и услышал про мюзикл по “Улиссу”. Уверен, что это станет сенсацией.

Жил он почто по-монашески в трех комнатах, хотя самая большая комната помимо рояля была загромождена машинерией, которой, казалось достаточно для управления атомной подводной лодкой. Это, наверное, и есть его синтезатор. В другой комнате не было ничего, кроме походной кровати и нотной бумаги. В гостиной стояло одно кресло и два полотняных стула, которыми обычно пользуются режиссеры на съемочной площадке, ковра не было, на кухонном столе с металлическими ножками и яркой пластиковой крышкой стояли три грязных кофейных чашки. Я успел разглядеть узкий как в подводной лодке коридор, в котором не уместился бы стол, плиту, заляпанную пятнами от пролитого кофе и томатного соуса. Яркое закатное солнце с трудом пробивалось сквозь грязные давно не мытые окна. Доменико тяжело опустился в кресло и зажмурился. Кресло было старое и скрипучее.

— Что у тебя с ногами? — спросил я.

— Артерии забиты. Боли почти не прекращающиеся. Иногда отпускает. Но ненадолго.

— Да, знаю. Перемежающаяся хромота. Почему ты так живешь? Тебе ведь, наверняка, платят много гонораров.

— Алименты. Да и что толку в деньгах, когда на них невозможно никого нанять. Никого нельзя нанять теперь.

— Я рад, что ты снова стал сочинять настоящую музыку, — сказал я. Полотняный стул, на котором я сидел, не внушал мне доверия. Я встал и присел на край кухонного стола. — Я имею в виду, мелодии и тому подобное.

— Я получил приз Венецианского фестиваля электронной музыки, — мрачно ответил он.

— Но ты жаждешь покорить большой мир людей лишенных музыкального слуха?

— Считается, что “Улисс” — великая книга. Я помню, как в Париже ее все называли книгой столетия. Я помню Джойса, тощего пьяного слепца. Я когда-то работал с Ирвингом Хэмлином. Это ему пришла в голову идея о том, что я должен сочинить к нему музыку. Ты застал меня прямо перед поездкой в Нью-Йорк.

— Тебе, наверное, очень тяжело путешествовать.

— Теперь во всех аэропортах есть кресла-каталки.

— Тебе необходим кто-то, кто бы присматривал за тобой. Жена, например.

— Тебе все про это известно. Ты знаешь, что я пытался. Звонил, на коленях умолял, черт возьми.

— На коленях легче, наверное, чем стоя? — Настенный телефон был единственным украшением прихожей. — Послушай меня, Доменико. Выслушай меня внимательно. Я хочу поговорить о твоем сыне Джоне или Джанни.

— Он мне не сын.

— Слушай, хватит, не будем начинать все сначала. Отцовство есть фикция. Закон говорит, что ты — его отец.

— Как он может это говорить, если он утверждает, что его мать не является моей женой? — Это было хитроумным заявлением, прямо-таки двенадцатитонная гамма с парой длинных форшлагов.

— Тебе прекрасно известно, что говорит церковь, и к черту американские светские законы. Ты был женат единожды и только единожды. Ты по-прежнему женат. И ты — законный отец двоих детей. У тебя имеется определенный долг, который тебе предстоит исполнить.

— Попробуй рассказать Ортенсии про долг. Я готов к ней вернуться. Но не в качестве отца двоих детей.

— Слушай-ка, ты, тупой ублюдок, ты можешь понять, что я тебе говорю? Церковь говорит, что ты — отец, и церковь права. И долг твой — известить твою жену о смерти одного из ваших детей.

Он фыркнул и вытаращился на меня: белки глаз его были грязные.

— О смерти? Кто умер?

— Твой сын Джон. И его жена Лора, твоя сноха. Я только сегодня получил это известие. Вместе с их бедными пожитками. Они были в Африке. Их убили террористы в крошечной республике Руква. Кто-то должен известить мать Джона. Ты знаешь, что случилось пятнадцать лет тому назад, когда эта глупая девчонка вбежала с криками и с телеграммой. Кто-то должен ей сказать это тихо, мягко, пока какой-нибудь идиот не прислал ей письмо с этим страшным известием. Я только что одного такого идиота едва успел удержать от этого.

— Джонни погиб?

— Джон мертв. Я считаю, что твой долг — известить ее об этом. Карло, если бы его что-либо интересовало помимо человечества в целом, думал бы также. Я — всего лишь брат Ортенс. Я уже и так много с ней перестрадал. Я и сейчас страдаю, предвкушая, что меня ждет. Но я не могу принести ей весть, от которой она лишится чувств. Это — твоя обязанность.

— Я почти не видел Джонни. Я даже не знаю, как он выглядел. Он сменил фамилию. Он меня бросил.

— Это ты его бросил, идиот проклятый. Когда ты летишь в Нью-Йорк?

— Послезавтра. Я очень скорблю о его гибели, меня всякая смерть вгоняет в скорбь. Анна уже знает. Она всегда знала, когда он заболевал в школе или еще где-нибудь. Она мне писала одно время. Я ей не ответил. Это всегда так бывает у близнецов.

— Да, знаю, у близнецов телепатия друг к другу. Доменико, вы с Ортенс снова будете вместе. Она теперь одна. Она на сей раз тебе не откажет. Ты должен сообщить ей это известие.

— Я не хочу, не могу. О Господи, как вспомню про все наши ссоры…

— Я знаю. Но лучше ссоры, чем одиночество. Одиночество это — ад. Я всю жизнь был одинок. Когда Карло избрал одиночество, я лишь убедился в том, о чем раньше только догадывался. Что он бесчеловечен, всегда был таким. Это все равно, что самому выбрать ад.

— Да, ты прав, это — ад. Карло считал, что мы все ему только помеха. Поскольку мы — люди. — Помолчав, он спросил. — Так как же Джонни погиб?

— Очень просто. Он погиб потому, что оказался в этой огромной грязной черной Африке. Там, где белым мужчинам не жить. И белым женщинам тоже. Я оплатил ее путешествие туда. Но я себя не виню, совсем не виню. Никогда не следует винить себя за добрые намерения.

— Мои намерения тоже были добрыми, — ответил Доменико, — когда я писал эту нашу вещь о святом Николае. Я всегда, всегда считал Бога ублюдком. Он такой и есть. — Глаза его увлажнились. Я понял, что он вообразил себя святым Николаем с мертвым ребенком на руках; в конце концов, в Голливуде его все звали Ником. Он вытер глаза рукавом. — Я понимаю, что ты имеешь в виду, говоря, что это мой долг. Адски тяжкий долг.

— Никто другой не может исполнить его, Доменико.

— Ты прав. — Помолчав, он спросил. — Эта квартира в Нью-Йорке. Она ведь твоя, верно? Есть какие-то вещи, которые мужчине непозволительны. Мне придется найти себе другое жилье.

— Не говори глупостей, — сказал я, подражая Ортенс. — Если я отдал квартиру ей, значит и вам обоим. Едина плоть, как говорится.

— Это все в прошлом, — ответил он. — С этим покончено. Только поэтому и возможно думать о том, чтобы начать все сначала. Секс — это такая помеха. Слава Богу, что с ним все кончено.

Я вернулся в Канн. Буколо уехал, забрав с собой весь багаж. Он оставил мне записку:

“Я порвал все письма, которые я написал, но их написание очень помогло мне прийти в себя. Я улетаю вечерним рейсом в Париж. В Сорбонне профессор Леви-Стросс читает лекцию об инцесте и загадках. Я собираюсь послушать лекцию, упиться до беспамятства и быть погруженным в самолет, летящий в Нью-Йорк. Я предоставляю вам известить несчастную мать Джона. Спасибо за гостеприимство. Горячий чай очень помог.”

Последние собрания жюри превратились во взаимное поношение. Русская военная эпопея по-прежнему получила лишь два голоса: товарища Лазуркиной и М. Брошье. Нам передали сообщение о том, что если алжирский фильм “Feu et Fer”[675] не получит приз за лучшую картину, в Пале будет взорвана бомба. Много и горячо говорилось о чести и беспристрастности. М. Брошье извлек из моего досье все, что только возможно и вместе со своими собратьями-журналистами осудил меня как представителя вероломного педерастического Альбиона. Приз за лучшую картину достался югославскому фильму, который никому не понравился. Приз за лучшую режиссуру достался режиссеру фильма “Feu et Fer”. Приз за лучший короткометражный фильм получил в техническом отношении беспомощный советский мультфильм “Штопор”. За это, вероятно, товарищу Лазуркиной повезет отделаться публичным бичеванием и исключением из соответствующего творческого союза. Во время заключительного фуршета я попытался дать символическую пощечину М. Брошье и за это удостоился большого внимания фотокорреспондентов. М. Брошье перехватил мою слабую руку и насмехался надо мною. — Спортсмен, — насмешливо говорил он, — джентльмен. Честная игра. Vous etes tous foutus. Tous.[676]

Загрузка...