LX

Это случилось примерно за год до того, как Ральф Пемброк поступил ко мне на службу или я к нему, или мы оба друг к другу. Когда я теперь вспоминаю о том, как лежал с ним в постели одним воскресным утром в номере гостиницы “Беверли Уилшир”, меня сразу начинают одолевать сомнения, было ли это началом или концом наших отношений. Как и во всех отношениях, случавшимися у меня в среднем и преклонном возрасте с молодыми людьми, номинально или на самом деле служившими моими секретарями, едва ощутимое предвкушение предстоящего разрыва ощущалось даже в самый ранний полный энтузиазма период. В свои шестьдесят с лишним я чувствовал себя забронзовевшим, худым, подтянутым, но довольно изношенным. Сексуальный импульс, как известно моим сверстникам, не умирает с годами: он лишь случается реже, но уж когда случается, мало уступает в ярости тому, что случался в юные годы. Он требует, однако красоты и юности, что подразумевает определенную однобокость отношений, ибо какая же красота и юность, не считая случаев геронтофилии, прельстится ответной страстью к морщинам и седине? Воистину, по мере приближения старческих недомоганий я более нуждался в обществе, чем в сексе, но в отличие от нормального брака не в обществе человека моего поколения. Я хотел общества с намеком на сексуальное возбуждение, то есть на живое электричество прикосновения, объятий, любовные слова, дыхание и тепло юного ладного тела по ночам рядом с собой. Я был благодарен за дополнительный дар интеллектуального общения, обостренный сравнительной неопытностью. Скажем так: в то майское калифорнийское утро, конец отношений был ближе, чем их начало, но слова, описывающие их, скажем так, более подходят к началу, чем к концу. Я был в своей желтой пижаме, Ральф лежал обнаженным. Он был красив красотой присущей лишь людям его расы, в особенности тем, кто вкусил благ американской цивилизации, но спокойствие этих расслабленных мускулов и роскошный блеск удивительной кожи резко контрастировал с выражением лица, приобретшего черты беспокойства, присущего белому человеку: нахмуренный лоб, капризное выражение губ, бегающие беспокойные несчастные глаза. Как вот теперь.

— Я отказываюсь, дражайший Ральф, говорить вещи, которых нет, — сказал я. Это была фраза Свифта, которую мы оба любили. Ральф любил лошадей, видя в них благородство присущее, как он верил, его народу в его природной обители. Несколько лет тому назад я с удовольствием наблюдал, как он обучается мастерству верховой езды в школе возле Ситгеса. Он достиг умения в такой степени сливался с лошадью в единое целое, какого я не видел даже у профессиональных жокеев. Он называл лошадей гуигнгнмами и разговаривал с ними, издавая фырканье и ржание. Он даже смог использовать свои навыки наездника в голливудских вестернах, пока я работал над сценарием для мультипликационной версии “Пищи богов” по роману Г. Дж. Уэллса. Он в этих съемках играл предводителя воинственной кавалькады, хотя крупным планом его и не снимали из-за неподходящего цвета кожи. У гуигнгнмов, как вы помните, в языке не было слова “ложь”.

— Это о том, что важно, — сказал Ральф. — Ну и что же, что стихи хромые и ритм кособокий и это, как ты говоришь, вторично?

Дрожь в его голосе передавалась всему телу, лежавшему на постели, наверное, через пружины матраса. Речь его была столь же пронзительной, сколь пение его сестры. Наверное, ничто не звучит прекраснее в Северной Америке, чем речь образованного чернокожего.

— Нет, дражайший Ральф, нет и еще раз нет. Если хочешь писать памфлет с жестокой полемикой, пиши пожалуйста. Поведай миру о страданиях американского негра, но не пытайся называть это искусством. Потому что у тебя ничего не получится, знаешь ли.

— Слово “негр” нам не нравится. Мы предпочитаем слово “черный”.

— Кому это — нам?

— Черным.

— То есть, потомкам западно-африканских рабов, которые теперь являются полноправными гражданами Соединенных Штатов, но сильно озабочены продолжающимися несправедливостями. Есть ведь и другие черные люди, знаешь ли. — Мне на мгновение вспомнилась улыбка чародея с фиолетовой кожей, и я содрогнулся. — Тамилы, например, черт возьми. Все что я хочу сказать о твоих стихах, дорогой Ральф, это то, что пытаясь совместить искусство с пропагандой, ты потерпел неудачу на обоих поприщах. И я сомневаюсь в том, что искусство поэзии годится для выражения чувств какой-либо группы. Я хочу сказать, что цвет кожи Отелло, на самом деле, не имеет значения. Ревность имеет. Был в той школе один лишь белый мальчик, его сделали ревнивым полицейским-ирландцем по фамилии О'Тэллоу. И-А-го был китаец, Дездемону играла тамилка, черная как пиковый туз, а Майкл Кассио был евразийцем. Ничего, получилось.

— Ах, к черту, — сказал Ральф, — мне кажется, что это здорово. Пошлю-ка я это в “Вакати” (“Вакати” — на суахили “Время” был литературным журналом, черным в буквальном смысле слова журналом, текст в нем был набран белыми буквами на черном фоне, как негатив, финансировался он частично компанией “Тайм-Лайф”).

— Я не сомневаюсь, что они это опубликуют, — сказал я, — но оно от этого лучше не станет. И еще. Твоя вновь обретенная черная воинственность призвана заменить прежнюю воинственность, связанную с сексуальным влечением, свойственным нам обоим, или ты собираешься найти способ совместить два совершенно разных вида недовольства? Я хочу спросить: допустим, что черные стали править Соединенными Штатами Америки вместо белых, улучшит ли это положение белых гомосексуалистов автоматически?

— Меньшинства, — нахмурившись, ответил Ральф, — договорятся друг с другом.

— Ну, тебе, наверное, следует выразить это заявление в форме поэтических символов, верно? Хотя у тебя ничего и не выйдет. И ты это знаешь. Я собираюсь встать и позвонить, чтобы принесли завтрак, а потом принять душ. Чего бы хотел на завтрак? Что-нибудь сугубо черное: овсянку грубого помола, требуху и арбуз?

— Я испорчен культурой белых. Хочу стейк, не слишком прожаренный, и глазунью из двух яиц. Послушай, вот это должно быть хорошо:

Сидя в задних рядах, окруженный людьми в полинялой одежде, огорченно смотрел я на то, как следили они за игрой, не заметив, как черная туча скрыла солнце. Глаза всей толпы замечали лишь мяч, ударяемый битой, да черные головы ближних.

Где им было понять, что игру черный дождь остановит, навсегда, навсегда.

— Нет, Ральф, любовь моя, нет, нет.

— А кто ты такой, Христа ради, чтобы говорить нет? — Он встал с постели, все еще голый, только с часами “Лонжин” на руке да с листком бумаги, которым он размахивал. Красота была в нем самом, он никогда бы не создал красоты: Бог или что-то еще никогда не дают и того, и другого. — Ты ни разу в своей проклятой жизни не написал хоть что-нибудь претендующее называться искусством.

— Насчет претензий ты прав. У меня их никогда не было. Но я знаю, что есть искусство, когда вижу его. Когда я вижу настоящее искусство, я плачу от жалости к самому себе. А сейчас я не плачу.

— Ах ты, ублюдок. Белый ублюдок.

— Ах, я теперь белый, да? Смотри, Ральф. Кончишь тем, что скажешь, будто одни лишь черные имеют моральные, политические, духовные и эстетические ценности. Это, всего лишь, философия нацизма с черным лицом.

— Ты только полюбуйся на себя, — насмешливо сказал он, когда я снял пижаму. Это, разумеется, могло быть сказано в другое время и в другом месте. — Маленький розовый член, высохшие ноги, пузо торчит. А еще рассуждаешь о каких-то эстетических ценностях.

— Член синеватый, — поправил я, — лиловатый. Верно, маленький. Ну и все остальное, горькие плоды старения. Ну, пузо еще не такое уж и большое по сравнению с большинством моих сверстников, разве нет? На Фальстафа никак не тянет. Со всеми, в конце концов, случается. И у Альберта Эйнштейна оно есть, знаешь ли. Я сам видел, когда навещал его в Принстоне.

Даже трудно поверить сейчас, что я болтал, стоя голым и выслушивая насмешки этого гладкого красивого мальчика. Во многое из прошлого верится теперь с трудом.

— Доверяю тебе заказать завтрак, — сказал я. — Мне — сухие гренки с апельсиновым джемом, кофе и апельсиновый сок. — Я пошел принимать душ.

Ральф и я в то время более или менее обосновались в Барселоне, в большой квартире неподалеку от Готического квартала. Почему в Испании, вернее, в Каталонии, которая не совсем Испания? Потому, что умеренный фашизм в те времена казался предпочтительнее грабительского социализма. Ну и из-за архитектуры Гауди и кухни “Лос Караколес”. На Ральфа тут сперва недовольно бормотали и даже иногда плевали, принимая его за мавра, но затем, когда его признали за американца, он тут освоился. Даже с удовольствием выучил каталанский, как позже восточно-африканский диалект ома. Но, на самом деле, мы за пределами Каталонии находились чаще, чем в ней. Меня приглашали на литературные конференции в такие города, как Хельсинки, Стокгольм, Рио-де-Жанейро, хотя конференции эти были скорее политическими, чем литературными.

Я поддавался искушению стать писателем — международной фигурой, то есть тем, кто больше болтает, чем пишет. Питался я накопленным до войны литературным жирком: никакой срочности в написании новых книг и пьес не было. Появилось новое средство для распространения недопеченных идей и представления публике хорошо известных персон — телевидение. Моя персона пришлась немного по вкусу телеаудитории. Черты ее были узнаваемы и легко передразниваемы карикатуристами: сигарета в мундштуке “Данхилл”, которой я изящно помахивал, как королева Анна веером, костюмы, купленные на Сэвил-роу, чей консервативный покрой контрастировал с шелковой рубашкой с открытым воротом из Куала-Лумпура или кремовым свитером, острый изношенный профиль, который нравился телеоператорам, легкая шепелявость, догматические заявления по поводу нравов послевоенного мира, изредка — агрессивный тон.

Я был знаком не только англоязычным телезрителям, но и французским зрителям. Я вполне легко сменял явно британскую чопорность на жестикуляцию и язык понятные французам. Скоро и немцы увидят меня на своих экранах и услышат мой лай.

Кроме того у меня было полно работы в Голливуде. “Пища богов” так и не вышла на экран, как не вышел на него и задуманный мюзикл о жизни Шекспира под названием “Уилл!”, как не вышел и колоссальный “На марше” и еще целый ряд замыслов, в которые я был вовлечен; тем не менее мне платили и даже переплачивали, оплачивая мой постой вместе с моим компаньоном-секретарем в “Ридженси” в номерах с бесчисленными телефонами. В одно воскресное утро в “Беверли Уилшир” я проснулся, удовлетворенно подумав, что работа над “Пищей богов” в целом завершена. Было забавно думать о мультипликационном изображении викторианской Британии и сокращать диалоги Уэллса до нескольких междометий. На следующий день, в понедельник, я должен был вылететь из Лос-Анджелеса читать лекцию в одном колледже в Индиане, пока переписчики глодали и кромсали мой окончательный вариант сценария. В этом колледже, носящем имя его основателя Освальда Уисбека, мой племянник Джон Кэмпион был профессором быстро растущей кафедры антропологии.

— Я ухожу, — сказал Ральф, прикончив свой стейк с яичницей и запив их квартой кофе. Я сидел в своем зелено-золотом халате, курил и дружелюбно глядел на него. Он был одет в серый костюм слегка военного покроя, на ногах светло-коричневые туфли “Гуччи”, под костюмом темно-синяя шелковая рубашка застегнутая до самого горла и украшенная рукой Фатьмы на серебряной цепочке. Я платил ему жалование, которого он вряд ли заслуживал, одевал его, оберегал и любил.

— Скопилось много писем, которые необходимо просмотреть, — сказал я. — Когда ты вернешься поздно вечером после твоей встречи с Нэтом Ферганой-младшим и его друзьями, ты будешь слишком уставшим, чтобы заняться ими. Завтра и послезавтра меня здесь не будет, так что некому будет заставить тебя работать. Я не жалуюсь. Я лишь говорю, что есть много работы.

— Да, конесно, — ответил он, передразнивая мою шепелявость, — но дазе рабам дано право отдыхать по воскресеньям.

— Еще одна вещь, и пожалуйста, не сочти это за обвинение. То есть, я тебя ни в чем не обвиняю. Наверное, мне следует винить свою собственную рассеянность и беспечную глупость. Ты всегда говоришь мне не носить с собою много наличности, но я ничего не могу с этим поделать. Я ведь родился в те времена, когда наличные всегда носили с собой и только ими и расплачивались.

— Да ладно, Кен, о чем ты? — сказал он, нетерпеливо глядя на часы.

— Была у меня тысяча долларов в сотенных бумажках. Я их держал во внутреннем кармане замшевого пиджака. А сейчас после душа посмотрел, а их там нет. Управляющим жаловаться бесполезно, они же предупредили в письменном виде о том, что ценные вещи хранить в номерах опасно. Если пожалуюсь на мексиканскую прислугу, можно и нож в пузо получить. Я лишь надеюсь на то, что ты взял деньги для моей же безопасности и чтобы преподать мне урок или что-то безобидное в этом роде. Мне эти деньги не жизненно необходимы, я полагаю. Но ненавижу, когда меня грабят. Скажи мне, что я не ограблен.

— Ограблен, старик, конечно, ограблен. Нет у меня твоей тысячи баксов. И ты это знаешь. Ты такой безумно щедрый, что мне нет нужды шарить по карманам. Но мне жаль, что ты это сказал. Как будто черная кошка меж нами пробежала.

— Я просто хотел знать, Ральф, вот и все. Считай, что я получил хороший урок и впредь буду с наличностью обращаться аккуратнее, платить чеком, кредитной картой или еще как-нибудь. Мексиканцы-уборщики станут надо мной смеяться всякий раз, как я их встречу в коридоре, но это неважно. Мы все равно скоро отсюда съедем.

— Э, нет, не так все просто, — сказал он, перестав шепелявить. — Ты в своем умишке, в самом уголке начнешь проигрывать всякие сценки. Ну знаешь, про то как негодный черномазый Ральф вдруг возымел нужду иметь куш побольше, чем обычно, чтобы уплатить шантажисту или карточный долг, или помочь какому-то нуждающемуся мальчишке, которого встретил у Нэта Ферганы. И в уголке моего умишка тоже будет сидеть сценка, в которой ты сидишь и смотришь свою сценку. Наверное, это должно было случиться.

— Ральф, дорогой мой, это не так. Я уже забыл об этом. Студия мне переплачивает до неприличия, так что от меня не убудет, если эта тысяча долларов досталась какой-то нищей мексиканской семье. Пожалуйста, забудь обо всем, что я сказал.

— О-о, но ты должен был сказать об этом. Все равно это всплыло бы рано или поздно. Ты хорошо посмотрел, ну знаешь, все карманы проверил, под ковром, под матрасом смотрел? Можешь поискать и в моей комнате. Нет у меня твоей тысячи баксов. Я так и вижу, что ты ждешь, что моя большая черная рожа сейчас расплывется в зубастой улыбке, я выну деньги и скажу: “Пусть это будет тебе уроком, старик, и не искушай впредь бедных и неразборчивых. Но этого не будет, не-а, нет, сэр, масса. Могу я теперь идти?

— А чем, интересно, ты занимаешься у Нэта Ферганы-младшего? — спросил я. — Он что, танцует специально для тебя или показывает свои старые фильмы? Или это просто крепкая черная дружба, agape?

— Не agape, — ответил Ральф. — Погляди как-нибудь в словаре, что значит agape. Веселье и игры, старик, ничего духовного. Но черные, да, одни черные. Поищи как следует эту потерянную тысячу, пока меня не будет. И передай большой черный привет Нику Кампанати.

У меня с ним была назначена обеденная встреча. Зазвонил телефон, вернее все телефоны сразу. Я ответил, подойдя к ближайшему. Это была молодая женщина по имени, кажется Рэнди Райнхарт из книжного отдела “Лос-Анджелес Таймс”, удивительно, что работает или, по крайней мере, думает о работе в калифорнийское воскресенье. Она хотела взять интервью. Не сегодня, конечно, как-нибудь на неделе. Я сперва отвечал уклончиво, глядя как Ральф уходит жестикулируя, как покорный раб, соединив запястья так, будто они были в кандалах. В четверг, за коктейлем, здесь? Хорошо, меня это устраивает. Ральф прошел нашу огромную гостиную, прошел в прихожую, примыкающую к моей спальне, через двадцать секунд вышел в коридор, громко хлопнув дверью.

Как я предполагал, так оно и случилось. Я обнаружил пачку стодолларовых купюр перетянутых резинкой на полу в стенном шкафу в своей спальне. Я также услышал как в туалете моей спальни шумел, наполняясь, сливной бачок. Никаких улик против Ральфа у меня не было. Ральф был совсем не такой, как Хайнц. Хайнца я снова встретил несколько лет назад, он работал барменом в маленькой приморской гостинице в Ситжесе[581]. Бар принадлежал англичанину по имени Билл Гэй и назывался “СС”, что могло означать и “славные шестнадцать” и “полосы и звезды” и все что угодно иное. Гэй был агентом разведки, которого, как Белого Кролика, пытали в парижском гестапо. Нарукавные повязки со свастиками и стальные дубинки были трофеями, а не символами извращенного вкуса. Однажды, когда мы были там вместе с Ральфом, какой-то пьяный англичанин заорал:

“А ну, поди сюда, Гэй!”, на что Гэй огрызнулся по-немецки: “Ich habe ein Handel zu mein Name[582], верно я говорю, Хайнц, милашка?” И тут молодой человек покрытый бронзовым загаром, отвернулся от доски дартс, сказав игроку: “Здорово, черт возьми, Альф”, и оказался Хайнцем. Его отправили работать на ферму в северной Англии и там он научился свободно говорить на местном диалекте. Они с Ральфом, с некоторой завистью подумал я позднее, составили бы красивую пару. Яркие и веселые ребята. Хайнц, кажется, избавился от расизма. А Ральф в нем делал лишь первые шаги.

Загрузка...