XLII

На дворе 1928 год, и двое детей Ортенс стали уже разговорчивыми человечками, болтающими с дядюшкой или tonton, или zio[380] Кеном на смешной смеси языков, как и следует детям в трехязычных семьях. Разумеется, половые различия в одежде и прическе распространялись и на них, но в остальном они были совершенно одинаковы, различить их можно было только во время купаний. Soyez sages[381], — сказала им Ортенс, собираясь в путь; такси уже прибыло и, по выражению Элиота, нетерпеливо било копытом. Мы с ней собирались ехать в Лондон на свадьбу нашего брата Тома. Он женился на девушке, с которой вы уже имели возможность коротко познакомиться, на той глупенькой Эстелле, что нахамила мне в ресторане “У Скотта”. Недавно нанятая нянька близнецов, сорокалетняя уроженка Гатьера с грустными глазами цвета гатьерской глины, бледная, вечно со сбившимися чулками на крестьянских ногах, любившая сосать леденцы и носившая совсем неподходящее ей имя Дезире, уверила свою госпожу, что они будут sages. Доменико тоже будет sage, по крайней мере, у себя дома. Он выглядел искренне огорченным тем, что Ортенс его покидает, пусть даже и всего на несколько дней. Глаза его увлажнились, когда он обнял ее. Он был, как всегда, миловиден, хотя в волосах уже показалась благородная седина, а фигура начинала полнеть вполне на итальянский манер. Я тоже уже начинал седеть, но оставался худым, как будто меня постоянно глодали разного рода черви вины за сексуальные отклонения, посредственную, но прибыльную прозу, утрату веры. Ортенс, которой было уже под тридцать, выглядела красивой и элегантной как никогда прежде. На ней был бледно-зеленый льняной костюм с короткой юбкой с темно-зеленой с белым отделкой по краям и горизонтальными оборками рукавов и расклешенной юбки, нижняя блузка застегнута до пояса, на голове широкополая шляпа с пятнистой шелковой лентой, поверх надето пальто из мягкой шерсти с меховым воротником и меховыми манжетами широких рукавов. Туфли на высоком каблуке делали ее почти одного роста со мной. Я мог, как всегда, гордиться такой спутницей.

Доменико, конечно же, не написал реквием, хоть и грозился. Он заработал деньги на написании книги этюдов для фортепьяно для учащихся музыке в стиле “Микрокосмоса” Бартока[382] под пышным названием “C'est Notre Monde, les Enfants!”[383] Он написал и несколько других вещиц. Теперь он работал над серией политональных квартетов для различных комбинаций инструментов. Его беспокоило, что он достиг предела разноголосицы. В конце концов, всякий композитор ограничен пределами хроматической гаммы, если, конечно, не использовать микротоны Габы, но их уже предсказал в своей песне Джерард Мэнли Хопкинс. Откуда нам было знать тогда, что его настоящий мир еще только готовится открыться ему.

— Tesoro, tesoro![384] — Бюст Доменико работы Ортенс, где он был изображен по-милански обворожительным, но слегка нахмуренным, пасмурно глядел слепыми глазами на сцену прощания. Мы вышли под крики близнецов, требующих cadeaux из Londres[385], черт его знает где это. Такси доставило нас в Орли, где мы сели на летавший всего раз в день биплан Имперских авиалиний, летевший в Кройдон. Летать в те времена было приятно, до земли и воды Ла-Манша, казалось, можно было дотронуться рукой, ветерок на малой высоте приятно обдувал, неудобные соломенные сиденья поскрипывали под шум мотора, кофе подавали в термосах. Автобус авиалиний довез нас с аэродрома до вокзала в Вест-Энде, а оттуда уж совсем близко на такси до “Клэриджа”. Когда мы сидели в гостиной нашего номера, потягивая мартини и разглядывая голландские фасады домов на Брук-стрит, вспомнились нам наши прежние деньки, Лондон времен войны, мой первый успех в театре, какао перед сном, искусственная нога, лучезарная девочка-школьница, восхищенная великой запретной книгой про секс. И, коль скоро разговор зашел о запрещенных книгах, вот оно, в “Ивнинг Стэндард” — суд над “Колодцем одиночества” Рэдклифф Холл[386]. Ортенс зачитала вслух слова председателя суда:

“Самым тяжким преступлением в этой книге является отсутствие даже малейшего намека на осуждение описанных в ней ужасных наклонностей. Все ее персонажи изображены привлекательными и достойными восхищения”.

Она закатила глаза.

— Там далее говорится, что пришли сорок свидетелей, но он отказался выслушать даже одного из них. А почему ты не в числе свидетелей, Кен?

— А какой смысл, если он все равно никого не желает слушать? — Она нахмурилась. — Прости. Меня просили. Многих писателей просили. Но я не мог осилить эту чертову книгу. Она так скверно написана. Ты ее читала?

— В студии лежал экземпляр. Я не знала, о чем она, а то бы прочла.

— Это о лесбиянстве.

— Теперь-то, знаю, глупый. А что они делают?

Я не мог сдержать улыбки. Она тот же вопрос задавала десять лет тому назад в лондонской гостиной похожей на эту, правда тогда про братьев, а не сестер-уклонисток.

— Да ничего особенного они не делают, просто любят друг друга. Никаких жгучих описаний куннилингуса и фаллоимитаторов, если ты этого ожидала.

— Почему в твоих устах все звучит столь холодно и отвратительно? — Помолчав, она сказала. — Есть одна дама по имени Ребекка Уэст[387]. Ты с нею знаком?

— Очень хорошая писательница. Она одно время была любовницей Г. Д. Уэллса. Это ее псевдоним, а не подлинное имя. Так зовут одну из героинь Ибсена. Она раньше была актрисой, знаешь ли. А что она говорит?

“Всякий, кто знает мисс Рэдклифф, хочет ее поддержать. Но очень трудно защищать “Колодец одиночества” по той простой причине, очень неудобной при нынешних обстоятельствах, что это не очень хорошая книга.”

— Я бы именно так и сказал. Но счел за лучшее не говорить ничего.

— А если бы какой-то мужчина написал плохую книгу о мужчинах, занимающихся этим, ты бы тоже промолчал?

— Единственной защитой перед законом является литературное достоинство произведения, которое, разумеется, ошибочно приравнивается к моральной ценности. Ну знаешь, как “Потерянный рай”, например. Мне представляется в корне неправильным делать вид, что книга хорошая, когда на самом деле это не так.

— Но дело ведь не в этом, верно? Дело в том, что люди должны иметь право писать, о чем им вздумается. Также, как люди могут ваять, что им вздумается. Предположим, что мне захочется изваять то, что ты в своей отвратительной холодной манере обозвал мужскими половыми органами…

— Сколько угодно до тех пор пока ты не выставишь это на всеобщее обозрение. Но, мне кажется, есть более подходящие для скульптуры объекты. Послушай, я не могу понять, почему очевидно беспомощных художников, таких как Рэдклифф Холл, почему их надо лицемерно выдавать за хороших только по той причине, что они, якобы, расширяют границы свободы самовыражения или, ты знаешь, что я имею в виду, демонстрируют всем, что предмет для самовыражения может быть выбран любой. Я не хочу ставить себя в ложное положение, и Ребекка Уэст также не хочет этого.

— Я думаю, что ты просто жалкий трус.

— Ортенс, ты не должна со мной так говорить.

— Потому что в суде тебя могут спросить: “Вы — гомосексуалист, мистер Туми, как и автор этой книги?”

— Они не посмеют задать такой вопрос. Такой вопрос даже не занесут в протокол. Сексуальность человека касается лишь его одного.

— У закона на этот счет другое мнение, и ты это прекрасно знаешь. Что бы ты сделал, если бы кто-нибудь написал блистательный шедевр о мужском гомосексуализме, а закон вмешался бы, назвал это ужасной мерзостью и тому подобное?

— Я бы поднял страшный шум за право публикации. И меня многие поддержали бы, независимо от их сексуальной ориентации. И поднялась бы такая волна возмущения в прессе и в парламенте, что закон о непристойности изменили бы.

— Но ты бы не объявил: “Я сам — гомосексуалист и я могу, как это, подтвердить или заявить, или еще как-то, что автор правдиво изобразил гомосексуальность”.

— При нынешнем состоянии общественного мнения — нет, не заявил бы.

— Потому что у тебя есть милая мещанская аудитория читателей, которую ты боишься потерять?

— Есть границы тому, чему мужчина, а если уж на то пошло, и женщина захочет себя подвергать.

— О Боже, это тошнотворно. Совершенно тошнотворно. Иисус Христос думал о границах?

— Иисус Христос был исключительной личностью во всех отношениях, Ортенс. Твой деверь Карло сказал бы, что ты богохульствуешь.

— К черту Карло, эту жирную свинью, разжиревшую еще больше в тучном Риме; жирный пожиратель спагетти. Я не вижу никакой разницы в отстаивании своего права заниматься любовью с кем хочется и борьбой за другие права.

— Какие права?

— Право называться Сыном Божьим, несущим Царство небесное всем остальным. Это тогда считалось богохульным и непристойным старыми евреями в этом, как его, гедроне, кажется.

— Синедрионе. Христос проповедал сверхестественное учение. Гомосексуализм же считается противоестественным.

— Пускай, все равно и то и другое против естества, что бы оно ни значило. Кен Туми, тебе уже под сорок и ты начинаешь впадать в самодовольство, черт возьми. Твое место на улицах Лондона, бороться за права противоестественных. — Она сама поняла комичность сказанного ею и улыбнулась.

— Я написал книжку, ты же знаешь, коротенькую. Хотел опубликовать ее у Форда. Под псевдонимом, разумеется.

— Разумеется. Не имеешь права терять толстую самодовольную мещанскую аудиторию, так ведь? Налей мне еще.

Я встал и наполнил оба бокала из заиндевевшего кувшина, стоявшего на буфете.

— Важно произведение, а не имя. Она выйдет в следующем году в частном издательстве. По крайней мере, часть ее. Твои друзья Кросби…

— Они мне не друзья. Они меня не знают и я их не знаю.

— Ладно, не друзья. Но именно они это и сделают. Это начало. Это будет в печати, и судьи ничего с этим не смогут поделать. Так что, не смей упрекать меня в самодовольстве и мещанстве.

— Ну да, в развратном Париже все позволено. Но тут, в Лондоне ты не осмелишься публиковать это под своим именем.

— Мне никто не даст ни малейшего шанса на это. Пока не даст. Но придет время.

И, протянув ей наполненный смесью джина и вермута бокал, добавил, — вот прелюбодеяние, например. Ты бы стала защищать книгу, где воспеваются радости прелюбодейства?

Она взяла бокал и пригубила его.

— Прелюбодеяние, — ответила она, — это, всего лишь, спанье с тем, кто тебе не муж. Может быть и неправильно, но вполне естественно. А почему ты о нем заговорил? Что ты замыслил в своей холодной голове?

— Да ничего особенного. Просто спросил. Упоминание имени Кросби навеяло.

— Я тебе уже говорила, что не знаю никаких Кросби. Точнее, видела их в течении нескольких часов, они были безобразно пьяны. Ты, наверное, имел виду спросить, как у меня дела с Доменико. И я тебе отвечу, Кен Туми, что тебя это совершенно не касается.

— Извини. Обычное братское любопытство, не более. А у вас все в порядке? — чуть помедлив, спросил я. — В самом деле? Не считая его гнусного характера, который он оправдывает артистическим темпераментом, идиот проклятый, и его склонности бросаться с кулаками на собственную жену и трахать все, что движется.

Ортенс поджала губы и зло посмотрела на меня, держа бокал мартини с таким видом, что вот-вот выплеснет его мне в лицо. В нем уже немного оставалось, поэтому вместо этого она его допила. Затем встала и попыталась снова сама наполнить его. Я взял у нее бокал и налил ей и себе последние остатки мартини.

— Все браки одинаковы, — спокойным тоном произнесла она, — нужно только решить для себя, на что следует закрывать глаза.

— Ты имеешь в виду вас обоих?

— Я, — ледяным тоном ответила она, — была верной женой. Все последние пять лет я была целиком и полностью верной. Хранила супружескую верность, если тебе знакомо сие выражение.

— Но пять лет назад ты не была верной.

— И ты знаешь почему, хоть тебя это и не касается.

— Я понимаю. Бал искусств был не единственным прегрешением?

— Прегрешением, что ты имеешь в виду под прегрешением? Это было, как же это называется…

— Сатурналиями. Ритуальным распутством. Я понимаю. Но в иных случаях это было трезвым, сознательным актом, совершенным с полным сознанием ответственности?

— Ненавижу, когда ты говоришь в таком тоне, чертов ханжа, как будто судья или, черт побери, иезуит. Неважно, все это в прошлом.

— Доменико по-прежнему не подозревает о своем бесплодии?

— Как отвратительно это звучит в твоих устах. Разумеется нет, дурак этакий. Мы оба пришли к соглашению, что не хотим больше детей, и к черту жирного Карло. Он думает что я пользуюсь этой штукой.

— Ну и идиот твой Доменико.

— Кто бы он ни был, он мой муж. И довольно об этом. Заткнись и не смей обсуждать Доменико. Я тебе и так рассказала больше, чем следовало. Оставь нас в покое, пожалуйста. Я хочу обедать, а потом мы должны идти смотреть этот дурацкий фильм.

— Если не хочешь, можешь не идти. Да и мне необязательно.

— Не говори чепухи, я должна его увидеть. Чтобы убедиться насколько он плох.

— Откуда ты знаешь, что он плох?

— Книга ведь скверная, так ведь?

— Бедная девочка, окруженная посредственным искусством. Моими книгами, музыкой Доменико, — вздохнул я.

— Заткнись про Доменико.

Фильм, третья по счету экранизация моей книги, называвшейся “Чахнущий в отчаянии”, был снят немецкой компанией УФА (Universum-Film-Aktiengesellschaft), самая безобидная из аббревиатур, которые вскоре станут очень характерными чертами языка Германского государства. Режиссером картины был Арнольд Фанк[388], а главную женскую роль играла Лени (Хелен Берта Амалия) Рифеншталь[389], будущая Эгерия Адольфа Гитлера. Фанк был помешан на горах и снял, иногда в сотрудничестве с Пабстом, большое количество горных фильмов. Лени Рифеншталь была талантливее как балерина, чем как актриса. Мой роман был о молодом человеке, влюбившемся в балерину, но отвергнутый ею; он едет в швейцарские Альпы, чтобы забыть о несчастной любви, катаясь на лыжах. Сюжет, конечно смехотворный, ибо балерина вдруг оказывается в Цюрихе со своей труппой, они встречаются, последние мольбы влюбленного, его прямо высказанное желание умереть, катаясь на лыжах в страшную метель. Она уступает, встревоженная его намерением, следует за ним и оказывается, что она прекрасная опытная горнолыжница. Метели, снежные лавины, любовь на обледеневшей скале, хэппиэнд. По-немецки фильм назывался “Bergensliebe”, “Гора любви”. Это был один из последних немых фильмов. Подъезжая в такси к Лейчестер-сквер, мы с Ортенс увидели афиши Эла Джолсона[390] в “Певце джаза”, намазанное черным гримом глупое лицо с распутными глазами, расширенными ноздрями и белогубой усмешкой. Кинематографические таперы пикетировали кинотеатр, где шел этот фильм, в котором почти не было слов, зато было очень много музыки. “Bergensliebe” уже в эпоху, когда нацисты взяли под контроль немецкое кино, был озвучен, что было нетрудно сделать: в нем тоже было немного текста. Для балетных эпизодов была нужна строго синхронная с хореографией музыка, а для горных сцен требовалось что-то в духе Вагнера, а не две пиликающие скрипки и расстроенное пианино, которые нам пришлось слушать на Лейчестер-сквер. “Гора любви” оказалась, как вынуждена была признать и Ортенс, не столь уж дурацким фильмом. Психологически он был довольно примитивен, но технически мастерски сделан, и некоторые вкрапления в китчевый сюжет элементов экспрессионизма создавали иллюзию намека на нечто иное, аллегорическое, скажем, на болезнь Веймарской республики. Грим был мертвенно белый, жестикуляция похожа на медленные движения поршней, метрдотель ресторана был похож на хмурого Вотана, был там и ночной кошмар в духе Фрица Ланга[391] с написанным готическими буквами словом SCHICKSAL[392] на стене комнаты в стиле модерн. В течение всего сеанса меня не покидало ощущение бедности музыкального сопровождения, нацисты его явно улучшили: танцы всегда сопровождались пиццикато Делиба, которое все время запаздывало и продолжалось по окончании танца; горные сцены сопровождались увертюрой “Сон в летнюю ночь”, а любовные сцены — “Salut d'Amour” Элгара. И тут я понял, конечно, где лежит музыкальная Schicksal Доменико. Как уговорить его принять ее? Давно пора.

По окончании сеанса Ортенс и я выпили бренди с содовой без льда в пабе на Лейчестер-сквер, лед в те времена в британских питейных заведениях считался экзотикой.

— Вот где лежит будущее Доменико. Писать музыку для звукового кино.

Она внимательно вгляделась в мое лицо, пытаясь увидеть саркастическую улыбку. Наверное, легкую усмешку в уголках губ она заметила, ибо ответила:

— Ну да, хочешь опустить его до уровня братьев Туми. Чтиво для продавщиц, монологи в мюзик-холле и музыка для киношек.

— Я смотрю дальше тебя, Ортенс, — ответил я, а может быть только хотел ответить, сейчас уже точно не помню. — Это — новое искусство в младенческом периоде. “Певец джаза” — это так, ерунда.

Мы видели его, хотя и не вместе, на Елисейских полях. Оркестровая партитура для него хорошо подходила к действию, но представляла собой попурри из популярных оперных мелодий, в основном из “Паяцев”, ничего оригинального. Несомненно, что в скором времени понадобится особая музыка, сочиненная специально для кино, пластичная, безымянная, скромный антураж к действию на экране. Бедняга Эрик Сати[393] создал то, что называется musique d'ameublement,[394] ничего не значащий фон для бесед за утренним шампанским. Гости замолчали и стали слушать музыку. Сати стал танцевать вокруг них, приговаривая “Parlez, parlez![395]” Этот всегда с иголочки одетый отец многих современных и будущих вещей не носил нижнего белья, а спальня в его мансарде была ужасно грязная.

— Для кино станут с радостью писать великие композиторы, вот увидишь. Гомон или Пате или еще кто-нибудь уже снимают первые французские звуковые фильмы. Надо вовлечь в это дело Доменико.

— Он начнет говорить об осквернении.

— Пора бы вам обоим перестать изображать из себя высоколобых. Художник должен служить настолько широкой аудитории, насколько это возможно. Что дурного в том, что делает Том? Он веселит публику. Да я бы что угодно отдал ради того, чтобы мои читатели смеялись.

— Меня твои книги смешат, — угрюмо ответила она.

Свадьба Тома состоялась на следующий день в церкви в Сохо, частыми посетителями которой были артисты-католики. В ней слушала мессу Сара Бернар[396]в тот период жизни, когда она была суеверна, туда ходил причащаться Коклен[397]. Последнюю воскресную мессу в ней начали служить в полдень, поскольку актерам-католикам, шпагоглотателям и велосипедистам-эксцентрикам необходимо было выспаться после тяжелой ночи субботних представлений. Католиками были многие британские актеры: семьи не принявшие Реформацию в тех случаях, когда избежали сожжения на костре, виселицы и плахи, были лишены возможности делать карьеру в области коммерции или службы обществу, ибо британские протестанты считали эти области деятельности закрепленными за ними по праву рождения. Не имея возможности стать адвокатами, хирургами и профессорами древнегреческого, многие старые католики посвятили себя единственной профессии, для которой не требовались документы о квалификации, и так возникла семейная сценическая традиция, в особенности на вольнолюбивом севере Англии.

Теперь-то католиков эмансипировали, хотя иерархи церкви и не были представлены в Палате лордов, но традиция осталась. Возможно, это имело некоторое отношение к смешанному происхождению британских католиков. Во всяком случае, Том и я сам, иногда писавший для сцены, подпадали под это объяснение. А большинство актеров-гомосексуалистов, как мне казалось, были протестантами.

Я не был шафером на этой свадьбе. Эта обязанность была возложена на коллегу Тома, комедианта Эрни Каллахэна, которому явно хотелось разыграть пантомиму поисков потерянного обручального кольца прямо перед алтарем. Среди гостей я узнал немало лиц знаменитостей, а кто-то пришел на церемонию даже с целой сворой цирковых собачек. Священник, как оказалось, был точно по заказу создан для такой свадьбы: как мне сообщили позже, он в молодости был палачом, но после повешения всего лишь третьего убийцы, открыл в себе призвание стать священнослужителем. Церемония прошла быстро и без недоразумений. На Эстелле было свадебное платье с короткой юбкой и длинными рукавами с кружевными широкими манжетами и с глубоким полукруглым вырезом, вышитая по краям фата из шифона, мягкие замшевые туфли с перетяжками. В конце церемонии ввалились пьяные Огастес Джон и Питер Уорлок (или Филипп Хэзлтайн), но их тут же вытолкали двое дюжих ребят, которых мне позже шутливо представили как фламандских близнецов по кличкам Кашель и Плевок. Было слышно как Уорлок кричал, что он хочет сыграть на органе старый гимн “Рамбелоу”. Времени было мало, поэтому мы лишь выпили шампанского в снятой зале в верхнем этаже гостиницы “Уитшиф”. Тому и многим другим предстояло выступать в тот вечер: настоящий свадебный пир будет на сцене “Палладиума” после второго отделения. Том выступал последним номером в первом отделении.

Наша невестка Эстелла сидела вместе со мной и Ортенс в ложе слева от сцены.

— Роскошные подарки, — сказала нам она, имея в виду серебряный кофейный сервиз “Фрамбуаз”, мой подарок, и набор настоящих севрских больших обеденных тарелок, подарок Ортенс. Да, в те времена такие вещи можно было спокойно послать по почте из Парижа без опасений за то, что их по пути разобьют или украдут. — Обожаю такие вещи, — сказала Эстелла.

Похоже, что меня она забыла; с Ортенс, разумеется, она никогда до этого не встречалась. Весь ее прежний артистический энтузиазм теперь переключился на католическую церковь, поскольку ее обращение в католическую веру было довольно длительным процессом, в котором принимал участие, кто бы вы думали? — брат Фробишер с Фарм-стрит, тот самый, который меня проклял. Она хотела стать Стеллой Марис, она была предана маленькому цветку, она свято соблюдала первые пятницы, молилась святому Антонию Падуанскому[398], помогающему найти утерянные вещи, она обожала поститься, это ведь так полезно для фигуры, она готова была поститься даже в те дни, когда церковные предписания этого не требовали. Когда оркестр “Палладиума” громко грянул “Выход гладиаторов”, она вынула из сумочки четки и с возвышенной улыбкой стала читать молитвы. Имя дирижера Джо Фрэмли, любителя пива, было мне знакомо. Оркестр начал репетировать вышеназванный номер в хорошем темпе, но он застучал по пульту палочкой и заорал: “Это вам не похоронный марш!” Оркестр грянул во всю мощь.

Когда Эстелла дошла до пятнадцатой, кажется, молитвы, на сцену вышел Томми Туми во фраке, стройный и элегантный; публика горячо зааплодировала. Публике было известно, что у него сегодня свадьба, поскольку о ней было объявлено в “Ивнинг Стэндард”, где была фотография молодоженов, невеста выглядела прекрасной и очень благочестивой. И он, вместо того, чтобы предаваться утехам свадебной ночи, пришел к своей публике. Вот это верность, вот это чувство долга. Томми выглядел прекрасно и улыбался. Он слегка поправился, кашель, следствие врожденной слабости бронхов, отягощенное службой капрала химзащиты в казармах Бойса, был почти незаметен. Хорошо поставленный высокий голос наполнил довольно вульгарную аудиторию мелодией прекрасно пародируемой патрицианской речи. Одной из последних новостей было торговое соглашение между Великобританией и Данией, поэтому Том пересказал историю Гамлета с точки зрения экспортера молочных продуктов. Настоящее имя Гамлета, сказал он, было Хэм Омлет. Злодей Клавдий, его дядюшка был очень тухлым датским яйцом. А Клавдием его прозвали потому, что жена на него клала. “Пусть уж лучше кладет на него, чем на нас,” — говорили его подданные, вот и получилось Клавдиус. Его королеву раньше звали Герт, но она заявила за завтраком во время коронации, что это слишком грубо, и стала Гертрудой. Розенкранц и Гильденстерн были владельцами ломбарда, но потом разорились и стали пешками в лапах короля и королевы. Полоний был импортной колбасой из Польши. У датчан было и своей колбасы в избытке, поэтому Хэм Омлет порезал его на куски за ковром. Офелия гордилась своей гладкой как яйцо кожей и всем предлагала ее потрогать. “Oh, feel'ere”, — говорила она, потому ее так и прозвали. Хэм Омлет потрогал и сказал, что хорошо бы это яичко кокнуть, и тут-то его и подловили и началась долгая помолвка. Она была такой долгой, что Офелия сошла с ума и стала петь самые неприличные песенки. Хэм Омлет из-за этого впал в депрессию и помышлял о самоубийстве. Второй закон Датской державы (в которой, как обнаружил Хэм Омлет, что-то сгнило: большую партию яиц собрались отправить в Англию) имел два параграфа — 2A и 2B: 2A гласил, что других людей убивать нельзя, 2B — что нельзя убивать себя. “2B или не 2B” — думал Хэм Омлет. И так далее. Ребячество, конечно, уровень средней школы, но Том этого и не отрицал. Все эти несмешные шутки он сам высмеивал первым. В конце он спел мою старую песенку о любви и Париже, за что и я удостоился своей доли аплодисментов в качестве автора и его брата:

Столик уютный

в славном кафе.

Милая с вами

чуть под шофе.

Лучше омаров

алых, как кровь,

фирменное блюдо

под названием Любовь!

При слове “любовь” он сделал вежливый жест и розоватый прожектор сцены высветил в зале его суженую. Она величественно, как Звезда морей встала под аплодисменты, не выпуская из рук четки. Когда под знаковую музыку Тома (“Эй Томми, так тебя и сяк”, слова старины Реда Киплинга, музыка сэра Чарльза Вильерса Стэнфорда) опустился занавес, зажегся свет в зале и публика пошла толкаться в бар. Вечеринка, состоявшаяся по окончании спектакля наверное была лучшей из всех, что можно было представить в те времена. Пустую сцену натерли мелом, оркестранты уселись на сцене и играли новейшие чарльстоны и фокстроты. Играли и “Черное дно”. Танцы были очень живые, ибо в них участвовало множество профессиональных танцоров, в частности девушки из кордебалета “Палладиума”, выглядевшие теперь куда привлекательнее в коротких юбках и кружевных подвязках, чем в чисто символически прикрывавших наготу полосках во время выступлений. Комедианты разыгрывали сцены из “Отелло” и “Мера за меру”, один совсем престарелый актер, похожий на дантовскую развалину, ранее игравший женские роли, исполнил кекуок. Было много пива, а также виски и шампанского, были и сытные простецкие пироги со свининой с темной толстой коркой. Эрни Каллахэн прочел “Сиротку Анни”, доведя этим чтением до слез сиротку Эстеллу. Но она вскоре справилась со слезами и спела “Аве Мария” Баха-Гуно, спела ужасно, но ей все равно аплодировали, пусть и с профессиональной актерской неискренностью. Том тронул всех нас исполнением последних строф “Эпиталамы” Спенсера. Дик Брэдшоу завел меня за кулисы и сказал, что пришло время сочинить большой патриотический мюзикл. Стране нужно чувство уверенности в себе и в своей Schicksal, а то у всех еще свежа память о всеобщей забастовке, да и торговля в упадке из-за японского демпинга. Полно актеров осталось без работы и дела идут все хуже: за тридцать шиллингов на нос можно заполнить сцену огромной массовкой, даже таким ничтожным деньгам теперь рады. Нужна история четверти века в песнях, смехе и, черт побери, в слезах. “Попросите Ноэла Кауэрда,” — ответил я. Когда дошла очередь до свадебного торта (сахарное изображение “Палладиума”, увенчанное обнявшейся сахарной четой), явился мой старый любовник Вэл.

Вэл теперь стал любимым пьяным поэтом Сохо, он заметно располнел. Он притащил с собою необычайно миловидного молодого человека в королевской мантии, представив его как короля Богемии в изгнании. У этого молодого человека имелся картонный меч из театрального реквизита в картонных же ножнах. За пять шиллингов или тройную порцию виски он произвел бы любого желающего из числа гостей в рыцари или кавалерственные дамы. Вэл был уже многократно произведен в сэра Валентина. Вэл сразу же узнал Ортенс.

— Сколько лет, сколько зим, дорогой, — произнес он. — Во время той страшной войны, когда мы все сражались за нашу честь, я думал про себя, что вот она, настоящая красота, которая еще расцветет, и я не ошибся. Подумать только, — продолжал он, прищурившись недобро, — что вы и этот мерзкий сорняк могли произрасти из одной и той же почвы. — Он принялся уписывать торт.

— Тебе бы следовало прихватить с собой и твоего приятеля архиепископа, — заметил я. — Королей в изгнании тут навалом.

Я чуть погрыз глазурь торта.

— Для меня твой цинизм не новость, — брызгаясь слюной, ответил Вэл.

Малодушный сентиментальный насмешник. Мой приятель-архиепископ, как ты в своей вульгарной манере обозвал его, умер. Его повалили наземь и били ногами лежащего в луже. Пьяные ирландцы субботней ночью. Ребро сломали. Он заболел воспалением легких и не смог оправиться. — Он проглотил кусок торта.

— Ну что ж, одной афтокефальной церковью меньше, — заметил я. — Все равно их еще много осталось. Да и костюмеров на Черинг-крос роуд полно.

— Он мерзок, не правда ли? — сказал Вэл, обращаясь к Ортенс и зло щурясь мне. — На поверхности, для публики сплошная сентиментальность, а внутри — твердейший камень вместо сердца.

— Вы говорите о моем брате, — сказала Ортенс.

— Да, — ответил Вэл, комично раздув ноздри и сверкая глазами, — именно о нем я говорю, дорогая моя. О смерти любви и о могиле Туми.

— Заткнись о смерти любви, — сказал я.

— Солонина и сентиментальные слюни, — ответил злопамятный Вэл. — Требуха с луком. А-а, вот и Дженни.

Женщина четырех с половиной футов росту в костюме печеночного цвета и надвинутом на самые глаза колпаке, слегка горбатая, примерно моих лет, но с лицом, испещренным глубокими, словно борозды, морщинами, глядела на меня, потягивая неразбавленное виски.

— Это, — представил меня Вэл, — великий Туми. А это его восхитительная сестра.

— О да, восхитительная, — с готовностью воскликнула она. — Дженни Тарльтон, — представилась она, долго не выпуская руку Ортенс, — литературный агент, — пояснила она. — Вэл, возьми и мою порцию. — Она к торту не притронулась.

— Значит это вы продаете стихи Вэла самым выгодным покупателям? — спросил я. — Здорово.

— Стихи, — ответила она, неохотно отпуская руку Ортенс, — возвращаются в театр. У нас готова очень хорошая пьеса в стихах.

— Значит, теперь появятся плохие? — спросил я. — Тарльтон — великая театральная фамилия. Страдавший циррозом Дик Тарльтон[399], ведущий актер слуг Ее величества. Есть даже картина, где он изображен прыгающим с маленьким барабаном. Он ваш предок?

— Никогда о нем не слыхала. Вы не выступили в защиту “Колодца одиночества”.

— Плохая книга.

— Какое значение имеет плоха она или нет?

— Именно об этом я и говорила, — встряла Ортенс. — Речь идет о праве говорить, что хочешь, хорошо или плохо.

— Я не согласен, — ответил я и затем обратился к Вэлу. — Значит, пьеса в стихах, да? Назад, к славе Стивена Филипса[400] и скучным архаичным монологам? Что ты задумал? Эмпедокла? Кира Великого? Тирана Тинтиннабула? — я произнес это все, передразнивая его шепелявость.

— Да-да, как восхитительно вы это выразили, — сказала Дженни Тарльтон, обращаясь к Ортенс. — Право, как вы сказали, говорить, делать. Восхитительно, да.

— А как насчет небольшой фальсификации английской истории? — воодушевившись, спросил я. — Архиепископ, замученный, затраханный до смерти четырьмя мясниками-рыцарями во славу своей гомокефальной церкви.

— Ты настолько ужасен, — снисходительно заметил Вэл, — что тебя невозможно принимать всерьез. Дешевый, отставший от жизни остряк. О Брехте, к примеру, конечно и не слыхал? Засел в своем Париже, а там все уж давно кончилось. Берлин — город будущего, старый ты пердун. Брехт[401]. Мы с Уистаном Оденом были заворожены.

— Кто он?

— Видишь, я же говорил. Все задираешь нос, ищешь в небе розовые конфетные облака для своей жуткой прозы, никогда не принюхиваешься к земле.

— Я полагал, что к земле следует прислушиваться, а не принюхиваться. Извините, — сказал я толкнувшим меня в спину двум танцующим.

— Нужно быть, по крайней мере, честным, — говорила Ортенс.

— Я целиком и полностью согласна с вами. Как же без честности? Мы должны отстаивать наши взгляды, верно, восхитительно.

Я уловил слегка заплетающуюся речь Эстеллы, говорящей кому-то:

— Как жаль, что я не ценила девственности пока была девственной. Но мы целомудренны, знаете ли, в нас много целомудрия. Я обожаю целомудрие.

— Хороша из нее жена, — заметил Вэл. — Не делай ей бо-бо. По крайней мере, до тех пор пока все это дерьмо из нее не выйдет.

— Что ты можешь знать о добрых женах, — спросил я, — не говоря о Луизе М. Олкотт?[402] Что ты можешь знать о целомудрии, черт возьми? — Слезы навернулись мне на глаза, но я сумел совладать с ними.

— Ты мог бы выступить в защиту этой славной искренней слабой женщины, — принялся отчитывать меня Вэл. — Ты еще и теперь можешь это сделать. Здесь находится Баскомб из “Ивнинг Стэндард”. Скажи ему что-нибудь сейчас же, пока он еще не совсем окосел. Он очень точен. Бедная Рэдклифф. — Очевидно было, что он не был с нею знаком, никто из ее знакомых не называл ее этим именем.

Ну что ж, мы будем драться, будем лоббировать. И мы сможем обойтись без помощи великого, черт побери, Туми.

— Что это все? О чем ты?

— Ортенс, — сказала Дженни Тарльтон, — если я смею называть вас Ортенс, я уверена, что могу, восхитительное имя, я знала, что в вас течет французская кровь лишь только увидела вас, эта форма запястий и да, и щиколоток, Ортенс с радостью присоединится к нам, правда ведь, мой ангел?

— Где это будет? — спросила Ортенс, сама уже не будучи рада как прежде вступаться за права самовыражения лесбиянок.

— В Вестминстере, — прошипела Дженни Тарльтон таким тоном, будто речь шла о змеином гнезде, — там где людям положено защищать наши свободы, чего они никогда не делают. Время пришло. Завтра в два пойдем туда под нашими знаменами.

— А что будет начертано на ваших знаменах? — спросил я.

— На них уже начертано, как ты изволил выразиться в своей мещанской манере, — ответил Вэл. — Нас будет не менее трехсот. Лондон увидит слова “Гей-бой” и “Гей-герл”. Они войдут в словарь всех.

— Господи, — сказал я, — да это же слова из уголовного жаргона.

— Именно, — ответил Вэл. — А другие слова из терминологии Крафт-Эббинга[403]. Приходиться делать выбор.

— Массовое мученичество, — сказал я. — Новые английские мученики.

— Они не могут замучить нас всех, — ответила Дженни Тарльтон. — И не смогут отклонить нашу петицию. Пятьсот подписей.

— Чего конкретно вы требуете в своей петиции? — спросила Ортенс.

— Ну, — ответила Дженни Тарльтон, тщетно ища руки Ортенс, которые та спрятала за спину, и возвышая голос до визга, — мы требуем всех свобод — собраний, действий, выражений. Мы — не преступники.

— С чего началось христианство? — задал риторический вопрос Вэл. — У нас уже есть свои распятые и свои святые.

— Это совсем другое, — ответил я.

— Ой ли? — воскликнул Вэл. — Разве мы не провозглашаем новый взгляд на Бога? Бог создал нас такими, как мы есть и у него были свои соображения на этот счет. Не вижу разницы.

Я, хоть и без торжества, улыбнулся Ортенс. — Ты сама только сегодня говорила тоже самое.

— Я уверена, что это так, — заворковала Дженни Тарльтон. — У нее очень чуткая душа. Я заметила ее трепет с первого взгляда. Вы ведь пойдете с нами, ангел мой? Вас никто, никто не даст в обиду.

— Мы ведь завтра летим обратно, не так ли, Кен?

— Послезавтра, — ответил я. — Завтра мне еще предстоит встретиться кое с кем. Извините меня, — сказал я, — мне еще надо сказать несколько слов моему брату.

Теперь играли танго. Том обнимал свою суженую, они стояли, прислонившись к колонне просцениума. Том кивнул мне, а Эстелла смотрела на какую-то старуху в черном, чью-то гримершу наверное, которая говорила ей:

— Ей нужно было всего лишь немного ласки и любви, но всякий раз, когда он возвращался домой, его приходилось волочить в постель. Это вам всем предостережение.

Заметив, что я подошел, она повторила: “Вам всем”, и пошла пить дальше.

— Счастья вам, дорогой брат и дорогая Эстелла, — сказал я актерским тоном.

— Мы, кажется не были представлены друг другу.

— О, перестань, Стелл. Оставь ее в покое, пусть пьет, — сказал Том. — Ну вот, она уже и пьет. Следующую неделю проведем в Манчестере, в старом замке. Не бог весть какой медовый месяц, правда, Стелл?

— Ты хорошо выглядишь, — сказал я. — И кашель прошел.

— Стелл нашла мне замечательное средство от кашля, микстуру доктора Грегга. Она дала мне выпить целый пузырек, когда я чуть не умер от бронхита. Я три дня был в отключке, видел чудные сны. А когда проснулся, никакого кашля. Чудная девчонка, правда? Кто эта женщина, что пытается обнять Ортенс? А-а, она ей дала отлуп.

Ортенс, в самом деле, хлопнула ей по рукам. Дженни Тарльтон, казалось, была крайне изумлена. Эрни Каллахэн подхватил Ортенс и увлек на танго. Оркестр играл “Ревность”.

— Ортенс, — сказал я, — увлеклась скульптурой.

— А к чему вы это говорите? — спросила Эстелла. — Я не вижу связи.

— Мускулы, — ответил я. — Она очень хорошо работает молотком и резцом.

— Кажется, я вас знаю, — сказала Эстелла. — Вы — приятель Питера Уорлока.

— Счастья вам, — повторил я, — что тут еще можно сказать. Рад, что вы решились, наконец, кинуться в этот омут.

— Что за ужасы вы говорите, — сказала Эстелла. — А она делает религиозные скульптуры?

— Она говорила, что собирается ваять Мадонну с младенцем.

— Вы верите в целомудрие? Я обожаю целомудрие.

— Только не слишком много целомудрия, — заметил Том.

— Всего вам, — искренне пожелал я. Король Богемии приближался к нам зигзагами с мечом наготове для посвящения в рыцари.

— Ну что, — спросил я Ортенс, когда мы поздней ночью пили чай у себя в гостиной, чтобы утолить жажду после всего выпитого спиртного, — пойдем поддерживать петицию?

— Что за ужасная женщина. Мне пришлось дать ей по рукам, знаешь ли. Прямо хватать меня пыталась. Но ничего не могу с собой поделать, мне ее жалко.

— Говорят, что лесбиянки, — сказал я, вытягивая ноги на зеленом пуфе, — знают о том, как сексуально ублажить женщину, намного больше, чем мужчины. Они куда терпеливее, по крайней мере. Никогда не торопятся кончить. Как Доменико, например, — добавил я.

— У тебя есть великий дар изображать все в самом ужасном и неприглядном виде. Да и что тебе известно о Доменико?

— Да все мужчины таковы. По крайней мере с женщинами. Бедняга Том. Кажется мне, он совсем не сексуален. То, что называется целомудренный брак. Ну так как, пойдем завтра?

— Ты поставил меня в неловкое положение, не так ли? Я имею в виду, свобода и все такое. Ты обязан пойти, разумеется. Ты обязан быть в первых рядах, и к черту осторожность.

— Ну а полицейские дубинки, а копыта конной полиции. Я, в самом деле, не верю, Ортенс, — сказал я, резко вставая, чтобы налить себе еще чаю, — я не думаю, что это правильно — быть такими, как мы, такими как я сам. Я не считаю, что этим надо гордиться. Это неправильно, это противно природе. Это проклятие. Эта глупая девчонка все болтала о целомудрии сегодня вечером. Я нашел целомудрие и не испытывал при этом никакого разочарования. Я нашел выход из этого.

— Я слыхала обо всем, что случилось в Федерации Малайя. — Она произнесла “Малайя” с ударением на первом слоге. — Мне это показалось неестественным.

— А как же Иисус Христос? а как же священники?

— Ну, теперь ты богохульствуешь. Звони в Ватикан или где там сейчас пребывает жирный Карло. Он скажет тебе, что делать. Расскажет тебе про свободу воли и о том, что надо поддержать своих собратьев по несчастью.

— Он скажет о свободе воли, употребленной во зло, как тебе прекрасно известно, черт возьми. А я говорю о предначертании и о том, что мне не по вкусу то, что мне было предначертано. Но в одном я с ними согласен; государству и светским законам до этого не должно быть никакого дела. Пойдем вместе, будь они прокляты. Но если будет опасно, убежим. Все эти разговоры о мученичестве — полная чушь.

— Бежать? О нет.

— Бежать, если не хочешь чтобы тебе выбили глаз или выдрали твои роскошные волосы вместе со скальпом. У нас есть и другие обязанности.

— У меня есть. А у тебя?

— Я могу когда-нибудь написать хорошую книгу, — ответил я. — Возможно, вся та чепуха, что я писал до сих пор, была лишь подготовкой к ней. Schicksal.

— Сестра Гертруда, грубая Герт, Том, конечно, болтает глупости, но смешные, все говорила нам без конца про Schicksal. Чепуха это. Пойду-ка я спать.

Она ушла, не поцеловав на сон грядущий своего старшего брата, и заперлась у себя в спальне, громко щелкнув задвижкой. Глупая девчонка, чего она боялась? Что я побегу подсматривать за ней голой? Что совершу кровосмесительное изнасилование во сне?

Сны слишком часто заменяли мне опыт. Я заснул, не успев докурить сигарету. И почти сразу же услышал как тринадцатитонный колокол Большого Бена пробил два часа, а затем зазвенел снова и снова, а в промежутках между ударами слышался какой-то скрежет, наверное испортился часовой механизм. Я стоял голый перед входом во двор Старого дворца: ворота были распахнуты, но внутри никого не было. Йоркширский известняк здания Парламента на глазах разрушался под идущим над Лондоном кислотным дождем: обломки черного камня с плеском падали в лужи. “Сейчас!” — крикнул я и обернулся. Передо мной была целая орда сексуальных извращенцев в худших своих проявлениях, они шипели, жеманно ухмылялись, непристойно жестикулировали; Вэла среди них не было. О, приведи сюда милашек бобби. Мы так хотим с ними потрахаться. Они жеманно, по-девчачьи швырялись в меня обломками камней. Из здания, из дверей Норманского крыльца вышла Ортенс в исподнем и в туфлях на высоких кабуках и стала, звонко стуча каблуками, спускаться по лестнице. Доменико в фашистской униформе закричал “Disgraziata”[404] и запустил в нее тяжелым свинцовым шаром размером с крикетный мяч. Он попал Ортенс в правый глаз. Брызнула кровь и глаз вытек, повиснув на стебле зрительного нерва. Раздались радостные вопли. Попортил ей красоту, сучке позорной. Ее крик, казалось, был наяву, а не во сне. Он разбудил меня, как будто кричал кто-то в моей постели. Я сел, весь дрожа и обливаясь потом. Дождь лил как из ведра, Брук-стрит была залита огнями дрожащих фонарей. Я снова закурил погасшую сигарету.

И теперь, как и во многих других случаях мой охваченный лихорадкой мозг стал развивать и обогащать то, что увиделось во сне. Норман Дуглас произносил педантичную речь от имени мужеложцев:

— У нас есть право пихаться как хотим. Когда я был на Капри, мне как-то попался на дороге почтальон, который упал с велосипеда и лежал без сознания, наверное с сотрясением мозга. Он лежал в самой подходящей позе. Я его быстренько, по-спортивному трахнул: все равно он, придя в себя, ничего не вспомнит.

Министр внутренних дел сочувственно кивал, стоя под дождем во дворе Старого дворца.

— Я имею в виду малолетних. Мало будет толку нам, если закон ограничит наше право только сношениями по обоюдному согласию между теми, кому, скажем, восемнадцать лет и более. Мальчики ведь столь податливы, столь восхитительно их содомировать. Вы ведь согласитесь со мной, старина, не так ли?

Министр внутренних дел кивал, как бы говоря: конечно, я ведь сам учился в школе, старина. Вокруг было много знакомых лиц: Пирсон, Тируит, Льюис, Чарльтон, Джеймс, все очень резонно отстаивали право лапать, трахать, сосать. Я пробился в середину толпы и стал тоже очень резонно говорить, что к закону это никакого отношения не имеет: все равно останутся проблемы этического и религиозного порядка. Мы имеем право желать любви, и ничто этому праву помешать не может. О, чушь, он такой зануда. А что до религии, разве нет в библии апокрифа, в котором говорится, что гетеросексуальность была первым проклятием?

Это было моим собственным изобретением, которое должно быть опубликовано в следующем году отдельной брошюрой в издательстве “Блэк Сан Пресс”. Зная теперь, что произошло с публикацией этого текста, зная как его теперь зачитывают вслух на гомосексуальных свадьбах, пытаюсь ли я изобразить из себя пророка? Я уже признал свое авторство, воспроизведя этот текст ранее в своих воспоминаниях, и вот теперь он будет впервые опубликован. Я предоставил своего рода теологическое обоснование гомосексулизма для тех, кому недостаточно просто подчиняться инстинктам. Зачем я это сделал? Отчасти это было реакцией на ханжеские попреки Раффаэле Кампанати, отчасти попыткой выплеснуть на бумагу неудовлетворенную ярость похоти, осуществлением права даже дурного художника на то, чтобы самому узнать, как далеко его может увести собственное воображение; подчинение демону разума. Шекспир бы написал об этом лучше, чем я, если бы представился ему такой случай. Напиши мне, о писатель, оправдание травли евреев и лагерей смерти, вложи его в воображаемые уста воображаемого фанатика, и сделай это убедительно. Гордость художника: он должен сам увидеть, сможет ли он это сделать. Что толку в диалектике прозы и драмы, если зло не изображено столь же убедительно, как и добро?

— Вопрос заключается в стерильности семени, — продолжал Норман Дуглас с шотландским акцентом. — Извержение его в vas naturale mulieres[405] является столь же грязным актом, как и извержение его в рот мужчины или на мужские бедра и ягодицы. Разумеется, с строго аристотелевской точки зрения, старина. Да, я понимаю, в тех случаях, когда знаешь, что ты бесплоден, что само по себе является достаточным доводом в пользу того, чтобы не желать знать. Вы написали правду в этой вашей пародии на библию: первичной функцией семяистечения являлось выражение радости, и таковой она остается и сейчас. Почему мы, подобно зверям, должны сидеть на цепи биологии?

Дождь все еще лил, когда мы с Ортенс сидели друг против друга за завтраком, который принесли к нам в номер: лососину, почки, яичницу, гренки, крепкий чай “Клэридж”.

— Ничего не будет, — сказал я, — они не те люди, чтобы мокнуть под дождем.

— Он перестанет, — ответила она. — Когда так льет, обычно скоро кончается. Глаза ее глядели на меня холодно и неотрывно: этот сон не был мелодраматизацией конъюнктивита, подхваченного ею на сквозняке или случайной травмы в темноте во время ночной вылазки в туалет. Но дождь продолжался и тогда, когда мы поехали в Вест-Энд, каждый по своим делам: она — покупать детям подарки, я — встречаться со своим агентом. Не пойдут они никуда в такой дождь, который так и льет весь день. Однако “Ивнинг Стэндард” показал, что я ошибался. Процессия людей, молодых и не очень, с транспарантами несколько размытыми из-за дождя, на которых было написано “Мы такие, какими создал нас Бог”, “Справедливости для геев!”, смешалась на Бридж-стрит с примерно сотней безработных, приехавших с севера, и обе группы направились к Палате общин. Безработные, возмущенные фривольностью и да, непристойностью демонстрантов-извращенцев, прибегли к насилию, которое было встречено ответным насилием, хотя многие и разбежались. Полиция, очевидно, выжидала некоторое время прежде, чем вмешаться. Серьезных увечий не было за исключением одного молодого человека, которому выбили камнем левый глаз. Представителям обеих групп было позволено под охраной полиции представить свои петиции с подписями: одну — члену Парламента от округа Уоррингтон в Ланкашире, другую — министру внутренних дел. После того, как эти документы были вручены, возглавлявший шествие извращенцев известный в Сохо поэт Валентин Ригли выкрикивал непристойные лозунги в коридорах Палаты общин. Полицейские пытались его мягко урезонить, но он сбил шлем с головы констебля. После этого он был арестован.

— Не хотят они никаких щедрых жестов, — сказал я Ортенс за чаем. — Не нужны им никакие перемены. Они хотят только похулиганить, чтобы их заметили, вот и все. То, чтобы их выходки находились под запретом, необходимо им как еда и питье. И они еще называют себя первыми христианами. Признание их порочности нужно им как щекотка. Ни о каких женщинах, участвовавших в этой демонстрации, не сообщается. Даже о твоей мисс Тарльтон.

— Не моей.

“Колодец одиночества” не переиздавался в Великобритании еще двадцать один год. Он был и остается плохой книгой. На суде в Соединенных Штатах в 1929 году судья вынес такое же решение, как и лондонский магистрат, но суд следующей инстанции единогласно аннулировал вердикт. Нельзя запрещать книгу только по причине сюжета. В моральном активизме в Великобритании большого смысла не было, всегда ждали, что решат американцы. Колонии по-прежнему работали на старую суку-мать.

Загрузка...