LXIII

— Вот ты и в А-африке, — сказал я Ральфу, произнося “А” в нос и комично растягивая в подражание интонациям Джеймса. Это было призвано сделать Африку ничтожной и нелепой. — А вот эта ослепительно яркая лампочка на высоком синем потолке и есть африканское солнце.

Потея, мы шли от самолета компании “Эр Марок” к терминалу аэропорта в Марракеше.

— Это не Африка. Не настоящая Африка.

— Имеешь в виду, что людей твоего цвета кожи здесь не видно. Тем не менее это именно тот континент, о котором ты все время мечтаешь. Великая мать, от чьей груди тебя, вопящего, оторвал белый человек. С помощью жадных черных торговцев. Это чертовски огромная страна, дорогой Ральф. Посмотри, вон там горный хребет Великого Атласа. За ним уже начинает ощущаться биение сердца тьмы. Но тут мы находимся в царстве ислама и старой империи, которая была построена на рабовладении. Как, черт возьми, и всякая иная империя. Белые люди тоже были рабами. Например, мой коллега-романист Сервантес.

На стене терминала красовалась огромная, во всю стену, карта Африки.

— Посмотри, какая громадная. — Он увидел.

— Как отсюда добраться до Найроби? — спросил он.

— Почему Найроби? Западное побережье — вот родина твоих предков.

— Я хочу в Найроби.

— Туда, Ральф, удобнее добираться из другого места. Из Рима, например. Ну, можешь конечно, пойти туда пешком. Никакого ужасного моря на пути не будет. Зато будут пустыня, джунгли, злые маленькие люди с копьями.

Ральф содрогнулся, как европеец.

За пределами терминала, чьи стены по низу были испещрены следами берберской мочи, сильно пахло дикой мятой. Листья сумаха и пальм едва трепетали на слабом западном бризе. Мавританского вида таксист в грязной рубахе спросил:

— Куда едем, Чарли?

— В гостиницу “Магриб”.

— Мериканец, Чарли?

— Ce monsieur, ответил я по-французски, — Cent per cent. Moi, je suis ce que je suis. On y va.[593]

Наши вещи были уложены в багажник. В такси Ральф настороженно принюхивался к водителю: от него несло потом, сладковатым запахом гашиша, протухшей козлиной мочой. Дорогу нам пересек нагруженный ослик. Шофер обернулся, сверкнув глазами:

— Хочешь мальчика, Чарли? Я могу много мальчиков для тебя найти.

— Всему свое время. — Ральф со своими чемоданами вышел у гостиницы, принадлежавшей французам.

— А теперь, — сказал я, — отвезите меня на виллу эль Фильфиль. Неподалеку от Джемаа эль Фна.

Мы вскоре проехали мимо огромного базара. Заклинатели змей и заговариватели зубов были заняты своим ремеслом. Маленький мальчик высоко подпрыгивал на подкидной доске. Пронзительно дудела какая-то дудка и лениво били барабаны. Неспешно прохаживались праздношатающиеся сухо плюющиеся коричневые мавры в грязных бурнусах. Мой водитель не мог найти виллу эль Фильфиль, названную так за перечные кусты в саду. Мне послышалось, что сквозь листву кедра, фиговых и абрикосовых деревьев донесся фортепьянный аккорд.

— Вон туда, — сказал я. — Все, приехали. — Я заплатил ему слишком много дирхамов и затем вошел через раскрытую калитку в заросший зеленью сад, где было полно ящериц; и тут я услышал громкие звуки рояля Доменико.

Доменико приехал сюда из Ментона в поисках сухой жары. Его помощник Верн Клапп стоял за пюпитром с косяком гашиша в зубах и разлиновывал нотную бумагу.

— Привет, — сказал он.

Доменико сидел за роялем и пел мои слова:

О Ты, спаситель рыбаков,

Кто властен над волнами,

Яви Ты мощь свою нам вновь

и смилуйся над нами.

Затем, добавив необходимые ноты, он исполнил это по-итальянски в переводе Бевилаква:

O tu che Mira ogni pescatore

Venera pel potere che hai sul mare

Conoscer devi la potenza arcana

Di Vener, dea del mar, me sovrumana.

— По-английски звучит лучше, — сказал я. Комната была большая и пустая, ставни закрыты, чтобы не пекло солнце, но окна, выходящие в светящийся полумрак сада, раскрыты. Ничего лишнего в комнате не было, только столы, рояль, конторка, нотная бумага. Педерастией тут не пахло, скорее слегка пахло недавно ушедшей отсюда мавританкой.

— Ну как, закончил? — спросил Доменико. Он выглядел по-итальянски неопрятно: небрит, волосатое пузо ходит ходуном, рубашка расстегнута, на ногах сандалии. — Выпить хочешь?

— Виски с минеральной. И со льдом.

Доменико сам пошел в темное помещение за дверным проемом.

— Нету, — сказал он. — Жулики проклятые, все до одного.

— А Бевилаква тут? — спросил я Верна Клаппа.

— В постели лежит, понос его прохватил. Поел немытых фруктов. — Он, нахмурившись, вписывал карандашом ноты в короткую партитуру Доменико.

— Да, — сказал я, принимая из рук Доменико немытый наполненный до краев стакан, — закончил. Включая эпилог. Апофеоз святого много испытавшего Ника.

— Он нам не нужен, — сказал на это другой Ник. — Мы закончим финальной сценой, где он держит на руках мертвого ребенка и клянет Бога как бесчувственного ублюдка.

— Так нельзя.

— Только так и можно. А кругом на сцене идет война, и он вопиет к Богу, перекрывая шум битвы, и занавес опускается под его вопли. Настоящее буйство, публика будет в восторге.

— Буйства будет, в самом деле, много. И ты собираешься в епархии твоего родного брата провозгласить, что Бог — бесчувственный ублюдок?

— Он такой и есть, как я уже сказал. Кто ж он еще, как не бесчувственный ублюдок?

Я издал глубокий вздох. — Ты вспомни, что Николай — святой. Это — опера про святого, а не про человека, обзывающего Бога бесчувственным ублюдком в финальной сцене.

— Но он же в самом деле таковым является. Одни только убитые евреи и атомная бомба чего стоят. Вот в последнем акте все это и должно прозвучать, если ты правильно написал.

— Эпилог, — сказал я, — должен идти не более десяти минут. Даже не нужно делать отдельную сцену. Просто, шум битвы стихает и сменяется неземной музыкой и хором ангелов. Освещение сцены слегка меняется, слышится голос Бога, глубокий бас, Николай предстает в ореоле света и преклоняет колена. Ангельский хор поет крещендо. В тональности до-мажор. Занавес.

— А куда девать мертвого ребенка, которого он держал на руках?

— Он его куда-нибудь положит. А потом ангелы его уносят на руках. Или нет, пусть лучше он его так и держит. Но ребенок оживает. Святой Николай же — покровитель детей. И свет заливает их обоих.

— И оркестр играет “Джингл беллз”, — добавил Верн Клапп.

— Это никуда не годится, — сказал Доменико.

— Почему же, годится, — возразил Верн Клапп, затягиваясь косяком. — Кен прав. Но ты, конечно, можешь сделать два разных варианта финала. Один для Москвы, другой — для Милана.

— Надо подумать, — осклабившись, сказал Доменико. — Хочешь послушать первую сцену целиком?

— И ты будешь петь все партии?

— Ну, чтобы ты имел общее представление.

— Нет, — сказал я, — спасибо, но не надо. Я, всего лишь, поставляю товар. Уж какой есть. — Я вынул из папки “Гуччи” несколько листов бумаги с текстом достаточным для часа музыки Доменико и положил их на пыльную крышку рояля. — Мне необходимо вернуться в гостиницу, пока Ральфа не похитили магрибские работорговцы. Может быть, поужинаем где-нибудь вместе.

— Этот черный ублюдок все еще с тобой, — еще сильнее оскалился Доменико. — Слишком похоже на семейную традицию, верно? Про Ортенс что-то было в каком-то журнале. Как она ваяет епископа с яйцами, выставленными на всеобщее обозрение. Эта черная сучка записала, как это называется, альбом.

— Какие мы все талантливые, — заметил я. — Кроме Ральфа. Вот у него, бедняги, никаких талантов нет, и он очень переживает из-за этого. Ну что, как насчет бара “Маймуния” в семь?

— Это там, где все стены увешаны портретами Уинстона Черчилля? — спросил Верн Клапп.

— Это там, где он и ваш покойный президент решили послать казаков на верную смерть, — ответил я. — Или это было в Ялте?

— Ладно, — ответил Доменико. — Бевилаква пусть вылезает из постели и съест манной или рисовой каши. Жрал абрикосы прямо с дерева, идиот. Мы его притащим с собой.

— Тут соло гобоя? — спросил Верн Клапп. — Или флейта и октавой выше?

Доменико пошел смотреть. Я вышел, поймал такси у киоска, где продавали какой-то желтый теплый на вид напиток и поехал в гостиницу. В гостиничном баре я застал Ральфа, потягивающего “перно” за маленьким столиком. За другим столиком сидел старик похожий на Фредерика Делиуса[594], такой же слепой. На нем была шелковая рубашка с расстегнутым воротом и белый костюм. Это был бывший архиепископ Йорка, теперь на пенсии или в отставке, не знаю уж как называется это у церковных иерархов не у дел по состоянию здоровья.

— Туми, — представился я, взяв его худую холодную длинную руку, уже не украшенную кольцами.

— Ах, Туми, и вы тут? А я вот только сейчас рассказывал этому юному американцу о том, как скверно его раса обращается с неграми.

Слеп, совсем слеп. — Он предпочитает, когда его называют черным.

— Не знаю уж как он предпочитает называться, но он и ему подобные обращаются с негритянским населением постыдно. Значит и вы тут оказались, Туми. Боюсь, что разглядеть вас не могу. Осталось полагаться лишь на внутренний свет. Глаукома, знаете ли. Так у вас все в порядке, значит? Дорогой Карло меня навестил. Очень утешил старика. По прежнему здоров. Так и лучится энергией.

— Он здесь?

— В Риме, в Риме, в колыбели веры. Хотя нет, не совсем, если подумать. Где же она, колыбель? В Иерусалиме? в Мекке? Бог у всех один, Туми.

— Я никогда не сомневался в этом.

— Вам когда-нибудь приходило в голову, что наши друзья мусульмане куда ближе к разумному наименованию божества, чем христиане и иудеи? Бог у них Аллах, но корнем этого слова является единственная согласная “Л”. Очень загадочный звук, Туми, царь песен. Он разливается африканским утром с минаретов, пронимает до глубины души. Гиббон[595] сказал, что если бы мусульмане сумели продвинуться чуть дальше, от Луары до Темзы, то, дайте-ка я вспомню, как там у него говорится, постойте. Да, “возможно сейчас бы в школе Оксфорда учили толкованию корана, а ее кафедры показывали бы обрезанным святость и истину откровений Магомета”. Очень изящно сказано, Туми. Этот джентльмен, — сказал он, обращаясь к Ральфу, — мистер Туми, известный британский автор. Мы с ним старые друзья. Туми, я в моем возрасте, будучи обречен на безделье, оказался в странном положении. Я отдал всю свою жизнь англиканской церкви и много по необходимости в тайне думал о мечте дорогого Карло об воссоединении христианства. И теперь, проведя шесть месяцев вблизи славящей и призывающей имя Аллаха мечети Сиди Бел Аббас, я чувствую, как меня влечет к похожей на ятаган простоте древнего врага христианства. Я думаю, что в каждом англичанине должна быть хоть малая толика интереса к исламу. На ум сразу же приходят имена Даути, Бертона, Лоуренса[596]. Только подумайте, Туми, единый Бог и безликий пророк, чистая диета, пятикратная ежедневная молитва, настоящий пост в Рамадан.

Ральф вынул из кармана замшевой куртки маленькую книжку о племени ома и его языке, которую я отдал ему. Ему надоели два старых белых придурка и он стал шепотом повторять, заучивая, слова примитивного языка.

— Итак, — сказал я отставному прелату, — последний путь лежит в Мекку.

— Увы, не получается, Туми. Последний путь есть путь назад в несформированное сознание детства. Вера, верность и долг. Церковь на холме и знакомые имена на кладбище. Дорогой Карло заблуждается. Вера не может подвигнуть к новой верности и новому долгу. Если сам Карло способен на это, он уникален в своем одиночестве. — Очень точно сказано, очень. — Мы верны только своим матерям. Мы стремимся к новому, но не можем достичь его. Мы движемся по кругу. Мы стремимся к возвращению.

— Возвращению куда? — неожиданно спросил Ральф.

— А-а, мой американский друг, вы еще здесь? В вашем случае назад в Бостон или Милуоки, или куда-то, откуда вы родом, я всегда плохо разбирался в американских акцентах, все они звучат одинаково на мой слух, назад в ваше детство и все, что с ним связано.

— Мои предки были рабами.

— Рабами? Правда? Ваши предки? Значит вы — американский негр. Никогда бы не подумал.

— Мой народ предпочитает называть себя черным. Я унаследовал культуру белых и больше не хочу ее. Как далеко мне нужно идти назад, чтобы обрести веру, верность и все прочее… — он чуть было не сказал “дерьмо”, но это же был, в конце концов, священник, такой же, как его собственный отец, который никогда не позволял непристойно выражаться в их семейной хижине, — и весь этот вздор?

— Это зависит оттого насколько негром, простите, черным вы себя ощущаете. — Это тоже было метко сказано.

— Достаточно черным, чтобы желать уйти от белых.

— У вас ничего не выйдет, знаете ли. Вы слишком многое впитали от них. Вы, конечно, можете принять ислам, но это будет, при ваших взглядах, выглядеть как замена одной экзотической мерзости на другую. Что бы вы ни сделали, мой мальчик, не следует тосковать по какому-то давно погребенному фетишу. И никогда не сокрушайтесь по поводу рабства. Все расы в то или иное время были порабощены другими расами. Рабство есть способ распространения культуры.

— Не смейте называть меня мальчиком. И прекратите внушать мне это высокопарное дерьмо. — Он выпалил это, не думая, но бывший архиепископ ничуть не обиделся, наоборот развеселился, вспомнив игру в “крапс”.[597]

— Крапс, — сказал он, — помните, Туми? Младенцу нужны новые туфельки. Семь одиннадцать, сюда. Эх, было дело. Но я слыхал, что есть игральные карты Брайля для слепых. Вы, сэр, — суровым тоном обратился он к Ральфу, — наверное дорожите романтическим образом благородного и разумного дикаря, созданным Руссо, но позвольте заметить вам, что ваш романтизм опасен. Вам придется избавится от с трудом приобретенных навыков, в особенности от языка. В молодости я служил священником в Африке, не в этой ее части, разумеется, и видел, что такое дикарство. Это, могу сказать, слишком далеко назад. Вы, как и наш священный друг Карло, не ваш, разумеется, а наш с Туми, должны двигаться вперед. Ни вам, ни ему нельзя предаваться ностальгии. — Затем, капризным тоном. — Где же этот мой компаньон, как мне приходится его называть? Спит, наверное, срывает цветы сиесты, так, кажется, сказал Виргилий. Я хочу вернуться в свою комнату. Не могли бы вы позвонить ему, Туми? Номер восемьдесят первый. Зовут его Гордон. Молодой шотландец. Он предпочитает называться себя скотт. Ох уж все эти табу…

— Я вас провожу, — ответил я.

— Проводите, верно ведь, Туми? Очень по-христиански. Ох, дурак я, ох беда-то. Палку где-то потерял.

Ральф, изредка способный испытывать сострадание к другим, а не к одному лишь себе, взял бывшего архиепископа под правую руку, я — под левую. Мы довели его до его комнаты сквозь анфиладу разнообразных мавританских арок и по прохладным широким коридорам с бронзовыми щитами на стенах; оказалось, что его номер рядом с нашим двойным. Мне хотелось подержать в объятиях обнаженное тело Ральфа, тепло и обволакивающее чувство расслабленности звали к этому. Но Ральф был капризен и не хотел этого. Ну что ж. У меня было, что сказать Ральфу помимо признаний в любви. Я лежал на жестком мавританском покрывале своей кровати под потолочным вентилятором, он сидел, нахмурившись, в плетеном кресле. Я сказал:

— Ральф, боюсь, что нам придется уехать из Барселоны. Навсегда.

— И переехать сюда? — Он умел быстро соображать, когда хотел.

— Ну, не в этот именно город, хотя мне и очень хотелось его увидеть. Возможно, в Танжер, который хорошо мне знаком и кажется вполне симпатичным. Дело в том, что заместитель начальника полиции нанес мне визит, пока ты был в музее каталанского искусства, как ты говорил.

— Ты мне об этом не говорил. Почему?

— Потому, что ты на эту новость мог отреагировать непристойно и даже преступно. Ты теперь, что называется, персона нон грата, Ральф, дорогой мой. Раса твоя тут не причем, уверяю тебя, хотя и делает тебя заметным. Все дело в твоем поведении, когда ты не находишься под моим сдерживающим присмотром. Полиция, на самом деле, проявила большую терпимость. Но многие слышали, как ты в различных барах говорил оскорбительные слова в адрес генерала Франко, а однажды, говорят, даже пытался пописать на его портрет, хотя это было затруднительно, он висел слишком высоко. Да и другие вещи. Ты устроил очень шумную попойку в нашей квартире, пока я ездил в Мадрид к Гомесу. Ты играл джазовую музыку на клавесине, который я тебе купил, а потом пытался кинуть инструмент в лестничный пролет. Там присутствовали и пьяные черные американские матросы. Двое из них изображали акт содомии на лестничной площадке в присутствии доктора Борхеса. Когда прибыла вызванная соседями полиция, все вы вели себя оскорбительно, но ты в особенности, ибо свободно владеешь каталанским. Теперь их терпение лопнуло. Шеф полиции знаком с моими работами и знает о моей репутации. Они не хотят скандала. Им представляется, что в другом месте нам будет лучше.

Ральф задумался.

— Значит я один во всем виноват, верно? — наконец произнес он. — Ты — приличный английский джентльмен, тихий мужеложец, как же, как же. Ладно, ты оставайся, а я уеду.

— Я полагал, что нам следует быть вместе, дорогой Ральф. Я верю в древнюю доблесть верности. Мне хотелось вернуться в Марокко, посмотреть как тут живется. Марракеш выглядит скучным и обшарпанным. А в Танжере живут писатели-изгнанники, вроде меня. Там очень терпимо относятся, как бы это сказать, к аберрациям. Бедновато там, конечно, даже рабство в некотором роде имеется, воровство. Наиболее ценные мои вещи придется оставить где-нибудь на хранение, я уже довольно на них налюбовался. Мы можем снять где-нибудь домик с улыбающимися слугами-маврами. С маленьким садиком. Там есть и чудесные базары. Попробовать же можно.

— Нет, — ответил Ральф. — Ты привез меня в эту фальшивую Африку. А теперь я хочу увидеть настоящую. Может быть, я даже смогу найти себе какое-нибудь дело в черной Африке.

— Ты имеешь в виду назад, к прошлому? Ты же слышал, что сказал бывший архиепископ Йорка. Романтический бред Руссо. Обоих Руссо, Таможенника[598] и Жан-Жака. Ты говоришь глупости.

— Пускай. Но ты ведь сам говорил, что провал в искусстве может быть восполнен лишь полной деятельности жизнью.

— Я такое говорил? Не думаю. Я, наверное, говорил о том, что такие люди как Гитлер, Геббельс и Муссолини, потерпев неудачу на артистическом поприще, смогли найти единственный выход в революционной политической деятельности. Ты, дорогой Ральф, писать не можешь, но ты способен делать другое. Ты очень хорошо играл Моцарта, пока не решил, что он был белым реакционным педиком-рабовладельцем. Ты можешь режиссировать пьесы. Ради Бога, не пытайся поверить в то, что твое место в рядах этих проклятых революционных движений, разгорающихся в постколониальной Африке. Оставайся со мной. Не стремись слишком удаляться от Атлантики и Средиземноморья. Мы займемся поисками жилья в Танжере. Послезавтра, если хочешь.

Ральф хмурился, а мне хотелось в ярости сорвать с него одежду.

— Даже и не думай о том, что мы вместе поселимся в Танжере. Тебе пришло время осесть где-нибудь, я это вижу. А у меня другие планы.

— Ральф, — спросил я, чувствуя, как у меня сжимается горло, — тебе совсем незнакомы чувства любви и верности? Неужели только я должен их испытывать?

— Ты платишь мне жалование. Я своего рода наемный работник. Эти две вещи, о которых ты говоришь, к этому не должны иметь отношения.

— Да, — ответил я, чувствуя, как наворачиваются слезы, — и если бы не мои любовь и верность, я бы сказал, что ты был чертовски скверным работником.

— Ты хочешь сказать, что я задницу не под тем углом держал?

— Это жестоко. Я имел в виду, что в письме моему британскому издателю ты написал “Fuck off” и подписался моим факсимиле, которое приняли за мою подлинную подпись. Я и другие вещи имею в виду. Я имею в виду, что моя любовь к тебе, умоляющая о физическом ее выражении, к которому ты относишься по-скотски, вынуждает меня закрывать глаза на твою никчемность и скверное поведение. Я не желаю считать тебя своим наемным работником. Ты получаешь все деньги, какие тебе требуются, и это куда больше того, что я платил бы наемному работнику. Я хочу думать о тебе как о любящем друге.

— О Иисусе, — ухмыльнулся Ральф. — Любящие друзья. Как в том твоем рассказе про другого трахающегося Ральфа. “Позволь мне снять с тебя штаны, любимый”.

— Это очень жестоко. Если бы ты был настоящим писателем, а не бездарным любителем, ты бы знал, что имена вымышленных героев обладают своего рода магией, иногда достигая даже пророческой силы. Я должен признаться, что когда моя сестра предложила мне тебя в секретари и компаньоны, твое имя сыграло положительную роль в моем решении принять тебя. И теперь, пожалуйста, давай постараемся не доставлять друг другу неприятностей. Возможно, мы сможем совершить небольшое путешествие в восточную Африку. Британский Совет все время предлагает мне показаться в африканских, э-э, кругах.

— Дерьмо, — бросил Ральф, красивый испорченный мальчишка. — Ты ведь так ничего и не понял, так ведь? Колледжи дяди Тома[599], как же. Я ищу свои корни.

— Я тебе уже много раз говорил, что корни твои на западном побережье, где добрые художественно одаренные люди позволили себя эксплуатировать хищникам разных цветов кожи. Ты увидишь настоящих черных африканцев и на восточном побережье, как, впрочем и арабов, и азиатов, но вам нечего будет сказать друг другу. Это — худшая разновидность невежественного романтизма.

— Послушай, — зашипел Ральф, — у черных нет ни малейшего, черт побери, шанса в Штатах. Смысл всей истории рабства состоит в том, чтобы ради возмездия вооружить весь континент идеологическими и техническими ресурсами Запада, создать державу такой силы, достоинства и авторитета, чтобы долбаный Запад затрепетал от ужаса. А ты болтаешь про какой-то долбаный Британский Совет.

— Ты начитался чего-то, — сказал я. — Я имею в виду не эту маленькую книжку о народности ома, которая не умеет считать дальше двух. Начитался всякой напыщенной риторики новых африканских политиков. Мне это не нравится, Ральф.

— Ну и пускай тебе не нравится. Но не смей больше говорить мне о посещении туристических мест. Жизнь коротка. И я голоден.

— Голоден до чего?

— Есть хочу. Забудь об этом, Христа ради. То, чем кормили нас на этом мокром верблюде, годится разве что в качестве закуски для канарейки. Пошли пообедаем где-нибудь.

— У нас через час или чуть больше встреча с оперной командой. Там и поедим.

— Послушай, я не собираюсь обедать в обществе Ника Кампанати. Позвони ему и отмени встречу.

— Нам необходимо поговорить о работе, дорогой Ральф. Я сюда и приехал главным образом ради этой работы.

— Тогда дай мне денег. Ты меня привез в эту так называемую Африку, вот и посмотрю, что они смогут мне предложить. Деньги, деньги.

— Я тебе уже дал денег.

— Я их истратил на те рубашки в аэропорту. Деньги давай.

Я вздохнул, еще раз вздохнул. — Там, во внутреннем кармане найдешь достаточно этих, как они их называют, дирхамов. Возьми, сколько хочешь, оставь только мне, чтобы хватило уплатить за обед.

Весьма неблагодарный мальчишка. Я пообедал с Доменико и его местными коллегами не в “Маймунии”, где мы только выпили, а в темном пахнувшем чесноком и маслом ресторанчике, более похожем на неаполитанский, чем на марокканский, хотя он и назывался “Шива”, сардоническое название, ибо жареной говядины в меню не было. Бледный и страдающий от озноба Бевилаква ел только простой рис политый лимонным соком. Все прочие, включая меня ели безвкусный кускус, который мы сдобрили жгучим соусом “харисса”. Доменико дошел до того, что в голове у него зазвучали голоса.

— В роли Ника — Маццотта, — сказал он, — а в роли Венеры — Грегоретти. — Мы решили, что один из воскрешенных святым должен быть не просто женщиной, но воплощением богини любви, и что первая сцена первого акта должна быть подобием Венериной горы в “Тангейзере”.

— Грегоретти внешне подходит, — заметил Верн Клапп, — но ей плохо даются высокие ноты. Ну как, рис помогает? — спросил он Бевилакву.

— Кажется, получше стало. Надеюсь, что усвоится.

— Controllo muscolare e quello il segreto[600], — сказал ему Доменико. Затем мне. — Я думаю, что финал сделаем таким, как я решил. С мертвым ребенком на руках. Хиросима. Концлагеря.

— Марокко, — заметил Верн Клапп, — Бронкс. Да любое место, какое ни возьми.

— Коли уж заговорили о мышечном контроле, — заметил я, — никогда не позволяйте искусству опускаться до пропаганды.

— Это не пропаганда, — возразил Доменико. — Это — истинное положение вещей. Богу нет дела до мужчин, женщин и детей.

— Так оперы не пишутся.

— Кен прав, как я уже говорил, — заметил Верн Клапп, — давайте завершим этим… ангельским хором.

— Дело в том, — сказал я, — что ты отвечаешь за музыку. А слова мои. И его, — добавил я, кивнув в сторону мрачно уплетавшего рис Бевилаквы. — Давайте-ка попросим еще этого местного вина.

— У него поносный вкус, — сказал Верн Клапп.

— Не отвлекай Ренато от его риса, — заметил Доменико. Затем мне. — В опере прежде всего важна музыка, так всегда было. А слова — это так, как это называется…

— Отписка? Предлог? Уловка? Нет, я так не играю.

— Ты мне дашь слова, — сказал Доменико, — а я уж поступлю с ними по своему усмотрению.

— Это от того, — справедливо заметил Верн Клапп, — что тобой слишком долго командовали. Дай нам звуки, показывающие, что у Кэри Гранта несварение желудка. Дай нам мотив, описывающий внешность Лорин Бэколл[601]. Ты слишком горячишься, Ник, мальчик мой. Кен прав. Это его рассказ, а не твой.

— Может быть вам вообще музыка не нужна, — сказал Доменико, красный, как перечный соус “харисса”. — Может быть, вам просто нужна милая пьеска про то, как Бог гадит на вас, но все равно, он — большой и добрый Бог. Большому доброму кардиналу должно понравиться.

— Ты впутываешь сюда семейные отношения, — заметил я, — не стоит делать этого, Доменико. Искусство, искусство, и только искусство. Сложное искусство. У Вагнера музыка не стоит на первом плане.

— Это потому, что он и слова писал сам, — сказал Доменико.

— Ну что ж, попробуй и ты, — сказал я. — Пиши либретто сам. Тогда и выйдет то, чего тебе хочется. Ты хочешь, чтобы я забрал свое либретто?

— Когда я уже сочинил первую сцену и половину второй? Ты с ума сошел, наверное. И вообще, говорить такое не к лицу тебе, Кен. Так ведут себя примадонны.

— Devo per forza tornare a casa, non mi fido dei gabinetti di qua[602], — произнес Бевилаква.

— Что он сказал?

— Он сказал, — перевел Доменико, — что ему срочно нужно домой. Он не хочет пользоваться местным сортиром. Ладно, кто платит? Платишь ты, Кен, правильно. Еда, кстати, была дрянная. Ладно, сделаем по-твоему и посмотрим, что скажут критики. Всегда можно эту сцену выкинуть.

— Тогда уж и мое имя вычеркни.

— Посмотрим. Надо сперва дописать второй акт. А там подумаем.

— Кен прав, — повторил Верн Клапп.

— Devo andare. Subito.[603]

Они уехали на такси, оставив меня побродить теплым мартовским вечером. Старый вонючий мавр попытался продать мне сперва гашиш, а затем — мальчика. Могу еще предложить козу, сказал он, если у меня вкусы как у нормального американца. Я пошел в гостиницу к Ральфу. Ральф рыдал, лежа в своей комнате.

— Ральф, дорогой, ангел мой, что стряслось, ради всего святого?!

Он прекратил рыдания и встал; лицо его было мокрым от слез. Он утирал слезы рукавом.

— Ладно, — наконец вымолвил он, — ладно, ладно, ладно. Хочу домо-ооой, — провыв это слово, он чуть было снова не разрыдался, но сдержался.

— Случилось что-то ужасное? Где? Что они сделали?

— Домой хочу, где белые либералы очень милы с ниггерами, пока те не начинают качать права. К кока-коле, гамбургерам и джелло. Домой.

— Я хочу знать, что случилось.

— То, чего и следовало ожидать. Зашел в какой-то темный переулок, где женский голос выл какую-то арабскую песню, я подошел, дверь открыта, думал, что это какой-то мавританский ночной клуб, и тут на меня набросились четверо черных и повалили. Черные, понимаешь, черные. И часы, и деньги, и все отняли.

— Ты для них — богатый американец, вот кто. Черные, говоришь? Берберы, наверное.

— А потом еще хотели спустить с меня штаны и трахнуть.

— О, Боже мой.

— Хочу прочь отсюда. Домой хочу.

— Дом там, где я, Ральф. Все, чего я хочу в жизни, это — заботиться о тебе. О Господи, они сотворили с тобой и это.

— Пытались. Но не успели. Подъехала полицейская машина, и они убежали. Полицейские обратились ко мне по-французски, я попросил их говорить по-испански, и они по-испански сказали мне держаться подальше от этих мест, они не для туристов, иди обратно в свой дорогой отель, сопливый американец. Даже не подвезли меня. Ладно, это — Марракеш. Это — Марокко.

— Танжер — совсем другой, вот увидишь. О Господи, групповое изнасилование.

— Долбал я твой Танжер. Хочу в Нью-Йорк.

— Иди ко мне, Ральф, в мою постель. Поплачь и усни. Я теперь с тебя ни на минуту глаз не спущу. Со всеми из нас такое случается.

— Сплошное издевательство. Унижение какое, знаешь ли ты?

— Мне ли не знать.

— Издевательство, долбись оно.

Загрузка...