LXXIX

Молодой дантист, внук старого дантиста, пользовавшего меня еще во времена Муссолини, успешно дренировал абсцесс и сказал, что удалять зуб нет необходимости.

— Прекрасные у вас зубы, — заметил он, — для человека ваших лет. Я только раз в жизни видел нечто подобное. У Его святейшества папы Григория. Он умер, не потеряв не единого зуба.

— Хорошо жевал, — ответил я, — и пищеварение у него было отличное. Наверное, именно этим и объясняется его оптимизм.

— Ну, тогда и вам следует быть оптимистом.

Я уплатил ему наличными. Я только что получил толстую пачку купюр по десять тысяч лир в Коммерческом банке. Итальянские гонорары. Я вышел из его кабинета и погулял немного вокруг пьяцца Навона и по ее окрестностям; стоял славный день, барочная мускулатура статуй гигантов бросала вызов молниям богов, в фонтанах сияли радуги. Я перекусил поджаренными на углях спагетти, запив их полбутылкой холодного “фраскати”. Затем дошел пешком до гостиницы “Рафаэль” на ларго Фебо и поднялся к себе в комнату отдохнуть в сиесту. Я лежал на кровати и читал газеты. Уличные беспорядки, политические убийства, ограбления. Мартин Бергман, знакомый мне американский писатель, жаловался в “Дейли Америкэн” на беспомощность полиции против scippatori[692]. Он только что окончил книгу, на написание которой ушел целый год, и нес ее в папке “Гуччи” подмышкой, чтобы снять с нее ксерокопию. Scippatori промчались мимо него на мотороллере и сидевший на заднем сиденье выхватил папку у него из подмышки. Папку они оставят себе, а рукопись выкинут в Тибр. Пропал плод годичного труда. Почему полиция не требует, чтобы у всех мотоциклистов имелись номера? Может быть, полиция в стачке с scippatori? Была в газете и фотография того, как полиция разбирается с демонстрантами, требующими права на развод: со щитами и слезоточивым газом. Профессор Амальфи, читавший лекцию в Римском университете, застрелен прямо во время лекции. Будьте благословенны, дети мои. Читая раздел развлечений в “Мессаджеро”, я с интересом заметил, что мой старый фильм “Терцетто” демонстрируется в кинотеатре “Фарнезе” на Кампо деи Фиори, cinema d'essai[693]. Надо бы сходить его посмотреть, подумал я, если уж время его пощадило. Затем я уснул.

Дурных снов я не видел. В Риме дурные сны мне никогда не снились наверное потому, что все мерзости жизни происходили здесь наяву. Это была клоака истории, причем открытая. Не было ничего циничного в славе его искусства и архитектуры. Просто, красота существовала в параллельной плоскости по отношению к морали. Вера тоже не пересекается с добром. Сны мне снились самые обыкновенные: что я ем карри в ресторане на улице Вены, на столе стоит бутылка кетчупа, оркестр играет в ритме вальса рождественские гимны, но я сижу, будучи подвешен в воздухе на какой-то воздушной подушке. Я проснулся вспотевшим, но отдохнувшим.

После ужина я постоял на Кампо деи Фьори, глядя на статую Джордано Бруно, Нолана, как называл его Джим Джойс. Сожгли ли на этом самом месте его самого или только его изображение, так до сих пор и неясно. Его преследовали по всей Европе за еретическое учение о том, что душа и дух не могут существовать отдельно от материи, что разногласия и противоречия между отдельными элементами многоликой вселенной следует приветствовать и благословлять, поскольку именно они оправдывают существование Бога как примиряющей и объединяющей силы. Хоть он и был неаполитанцем, его следовало бы объявить святым покровителем Рима, председательствующим над разногласием. Я пошел в кинотеатр. Когда я вошел, на меня все присутствующие поглядели как на диковину и из-за моего возраста, и из-за элегантного костюма. Почти все зрители были молодыми людьми из разных стран с бородами, в джинсах, немытые. Зрительный зал провонял застарелой мочой. Под свист зрителей погас свет и на экране появились старые кадры на зернистой пленке, “Терцетто”. После титров на экране появился я сам в огромном саду с подстриженной лужайкой и плавательным бассейном, сидящий на соломенном стуле в теннисном костюме, за спиной у меня стол, уставленный всевозможными дорогими напитками. Я тогда был гораздо моложе, чем сейчас, но, все равно, казался зрителям очень старым. В зале раздались крики “vafnculo” и “stronzo”[694], шуршание и хлопанье надутых пластиковых оберток от сигаретных пачек. С экрана я говорил на хорошем тосканском диалекте. Я рассказал зрителям, что три моих рассказа, которые они увидят на экране, основаны на событиях, которые я видел сам или слышал о них в своей долгой жизни. Затем началась первая часть, экранизация моего рассказа, написанного на пароходе, плывшем в Сингапур, про жену плантатора, изменившую мужу из-за того, что он храпел. Храп мужа, разумеется, дополнялся неприличными звуками, издаваемыми зрителями. Я, сидевший в заднем ряду пожилой чужак, почувствовал закипавшую во мне ярость.

“Silenzio”[695], — крикнул я, но ответом мне были наглые выкрики и еще больший шум. Эти молодые люди несколько притихли, когда началась вторая часть, о юном американском наркомане, чья мать из слепой любви к нему крала деньги, чтобы купить ему очередную дозу кокаина у подпольных торговцев. Затем на экране появилась надпись “PRIMO TEMPO”[696] и зажегся свет. Теперь многие озадаченно уставились на меня. Я был явно похож на того, кого они только что видели, хотя, разумеется, и намного старше. Я слегка кашлянул, и юная римлянка похожая на американку произнесла “Silenzio”. В зал вошел толстый лысый римлянин с подносом и пошел по центральному проходу, выкрикивая глубоким надтреснутым голосом “Bibite fredde”. Снова погас свет и на экране вспыхнула надпись “SECONDO TEMPO”. Третья и последняя, самая длинная часть была основана на, думаю, хорошо известном рассказе о пожилом любителе искусств, живущем в красивом загородном доме в Сассексе в окружении прекрасных картин, бронзы, бесценных антикварных книг. У него имеется прекрасный клавесин из розового дерева, на котором он любит играть куранты и гавоты Бёрда[697] и Уилкса[698]. Верный старый слуга сервирует ему изысканные необыкновенно красивые блюда на серебряном подносе; он пьет драгоценные вина из флорентийского бокала. Он живет в башне из слоновой кости или замке Акселя[699]. И вот к нему вторгается современный мир в лице четырех громил, вооруженных налитыми свинцом дубинками и бритвами, и начинает крушить его отшельническое убежище, сперва избив до полусмерти слуг. Весь ужас заключается в том, что главарь громил прекрасно осознает, что он делает. Швыряя в камин первое издание “Гамлета” ин кварто, он с видом знатока рассуждает о скверном пиратском издании пьесы 1603 года. Он говорит об инкунабулах. Перед тем как исполосовать бритвой полотно Тулуз-Лотрека (на самом деле находящееся в музее Цюриха, но никто из зрителей этого, похоже, не знает), изображающее толстого хозяина и анемичнную кассиршу, он указывает на слабое изображение деталей на переднем плане по сравнению с мастерски скупыми деталями изображенной головой хозяина. Все это время несчастный любитель искусств сидит привязанный к стулу с кляпом во рту и, не веря своим ушам, слушает насмешливые комментарии эрудированного громилы, изъясняющегося на ноющем кокни. Громила исполняет курант Джона Булля перед тем как приказать разнести клавесин вдребезги. Камера медленно следит за седой головой и аристократическим лицом любителя, а тем временем шум веселого погрома все нарастает. Глаза выпучены, дыхание все более прерывисто, взор его туманится, поскольку сердце вот-вот остановится, наконец, наступает тьма. Затем он просыпается в кровати с балдахином времен королевы Анны. Его дворецкий, ничуть не поврежденный и вежливый, приносит ему чай. Это был лишь сон, слава богу, слава Богу. Зрители, понимая, что их надули, начинают ворчать.

Стареющий любитель с тростью с серебряным набалдашником выгуливает спаниеля в осеннем Сассексе, неожиданно видит что-то и вздрагивает. Он видит четверых молодых людей, совершенно таких же, как в его ночном кошмаре. Они разожгли в рощице небольшой костер и варят на нем брюкву. Они вежливы, удручены. Они поехали в Кент на уборку хмеля, но ни один фермер не пожелал их нанять. Они — безработные, и после того, как съедят свою полусырую брюкву, пойдут в ближайший приют для бездомных. Старик достает бумажник и отдает им все деньги, пятнадцать фунтов бумажками, а также всю мелочь. Молодые люди благодарят, но смотрят на него с подозрением. Они смотрят ему вслед, пока он старческой походкой со своим спаниелем и тростью удаляется по направлению к большому дому, виднеющемуся на горизонте. Главарь этих молодых людей произносит с ноющими интонациями кокни, что если он смог отдать им столько денег в виде милостыни, значит у него есть много больше в том месте, откуда он пришел. — Одни рождаются с деньгами, — говорит молодой человек, — а другие — в нищете. Я учился в публичной библиотеке, и что мне это дало? Мне все известно про художников, таких как Тулуз-Лотрек, но я не могу купить даже открытку с репродукцией его картины, изображающей толстого хозяина и анемичную кассиршу. Сегодня вечером мы совершим налет и захватим все, что сможем.

Но вместо этого они идут в ближайшую деревню, напиваются на эти пятнадцать с чем-то фунтов и начинают буянить. Их арестовывают и сажают в каталажку. Они засыпают, и образованному молодому человеку снится сон про погром и вандализм. Он говорит: “Нет, это не по мне”. И снова засыпает. Последний кадр показывает старого любителя в его роскошной постели, улыбающегося во сне. FINE[700].

Случилось ли бы это в любом случае или даже на тех, кто ее не видел, повлияла третья часть фильма, не знаю и гадать не берусь. Я имею в виду то, что случилось со мною, пока я шел по темной боковой улице к огням и такси на виа Аренула. Мне был восемьдесят один год, я прожил эпоху полную насилия, но лишь один раз в своей жизни сам подвергся насилию. Я его воображал, писал о нем, но единственная боль, знакомая мне, не считая душевных мук, которые не столь уж невыносимы и утишаются сном и вином, не считая несварения желудка, ноющих старческих суставов и зубной боли, исцеленной сегодня утром, мне была знакома лишь чужая боль: моей сестры, жертв нацистских лагерей, несчастной дорогой Дороти, терзаемой клешнями рака. И вот теперь, в том возрасте, когда мое тело было совсем не приспособлено к тому, чтобы терпеть такое, я подвергся физическому надругательству, что заставляет меня сомневаться в способности литературы противостоять реалиям человеческого бытия. Четверо римских подростков выпрыгнули на меня из подворотни. Это были типичные современные подростки, очень волосатые, с хорошими зубами, бессмысленными глазами, узкими бедрами, мощными кулаками.

Они требовали денег и взяли их. Они также сняли с меня часы. Зажигалку с мальтийским крестом, подаренную мне Али к дню рождения, они презрительно швырнули в водосток, о металлическую решетку которого ударилась моя голова, когда они меня повалили. Ограбление было всего лишь прелюдией к бессмысленному насилию. Найти предлог для насилия им было нетрудно: мой возраст и их юность; мое богатство и их бедность; моя отвратительная чужеродность несмотря на мое правильное итальянское произношение слов “perche?” и “basta”[701]. Но насилию не требуется предлог: оно само по себе приятно на вкус как яблоко; оно является неотъемлемой частью человеческой природы. Меня били ногами. Меня подняли из кровавой лужи и стонущего, легкого как велосипедная рама, но куда менее прочного, держали двое, а двое других лупцевали кулаками. Я чувствовал, как во мне с каждым ударом что-то ломается с глухим треском и вспышками света. Меня ударили в рот чем-то металлическим и я почувствовал, как выбили зубы, один из них, как раз, лечили сегодня утром и дантист сказал, что удалять его нет нужды. “Sono vecchio”[702], — простонал я. Ну да, согласились они, vecchio, за это вот получи еще и по высохшим яйцам. “Basta”, — сказал один из них. Это было последнее, что я слышал.

Загрузка...