Я зашел в ванную и обнаружил там, разумеется, свою сестру Ортенс, принимавшую ванну. Туалет был совмещенный и мне в тот момент позарез необходим. Она выглядела здоровой и румяной, хотя и несколько утомленной, и пронзила меня гневным взглядом своих ясных карих глаз, схватив полотенце, чтобы прикрыть грудь.
— Это смешно, — заметил я. — Ты ведь моя сестра, если не ошибаюсь.
— Стучаться надо.
— Могла бы и запереть дверь. Во всяком случае, твоя стыдливость выглядит нелепо. D'ailleurs, je veux pisser[267].
— Я уже вылезаю. Вода остыла. Давай, иди.
Ванна была старинная, на львиных лапах. Краны на французский манер были шумные, но при этом слабые. Я посмотрел на свое отражение в зеркале над умывальником, тридцатитрехлетний писатель с такими же как у Ортенс глазами, глазами нашей матери, хотя у меня они более близко поставлены и более внимательны, лоб слегка наморщен от напряжения, вызванного переполненным мочевым пузырем, соломенные волосы напомажены бриолином, гвардейские усы. — Выйди, — сказал я.
— Можно я просто отвернусь?
Я стал шумно мочиться, громко спросив:
— Я желаю знать, что случилось прошлой ночью. И сегодня утром. Я хочу знать, кто подбросил тебя к моему порогу в столь неприличном виде.
— Пожалуйста, побыстрее. Вода совсем холодная.
— Так вылезай, идиотка. Завернись в полотенце. Я не желаю видеть тебя голой. Я не замышляю инцест.
Чуть погодя она сидела с босыми розовыми ногами одетая в мою черную пижаму от Шарве и пила теплое молоко. Это было в гостиной, на диване семнадцатого века, сделанном в Провансе, garniture en tapisserie au point polychrome de l'epoque[268]. Я сидел напротив нее в вертящемся кресле из того же гарнитура. Квартиру я снял без мебели и сам обставил ее, купив комод на гнутых ножках эпохи Регентства, богато украшенный позолоченной бронзой, северо-итальянский ореховый сервант с резными изображениями ангельских голов и ваз с розами; и другие вещи. Картины современной живописи висели в столовой. Тут, в гостиной висели картины барбизонской школы — Добиньи[269], Тройон[270] и Вейрасса[271], не слишком удачно подходившие к интерьеру, но будут еще и время, и деньги.
— Тебя не волнует, — спросил я, — возможность того, что вспыльчивый Доменико узнает о твоем участии в Бале Четырех Искусств?
— Оставь свой дурацкий педантичный тон. Прибереги его для своих читателей. Он узнает только в том случае, если ты ему скажешь. К тому же, я ничего такого не сделала.
— Сегодня утром ты прибыла сюда голой будучи в таком состоянии, что тебе было все равно, видел ли тебя кто-нибудь голой или нет. Это делает твою нынешнюю стыдливость ханжеской.
— Я была пьяная. С кем угодно может случиться. Я была трезвой, когда проснулась, а потом они стали мешать “кровь висельника”. И я снова опьянела. А оба Кросби запричитали: о, какая милая девочка, откуда ты взялась; то есть, они не помнили. Никто меня там не знал. Потом я сказала, что мне нужно такси, они спросили — куда? я им сказала — сюда. Туми, сказали они, Туми, да, что-то знакомое, а-а, ну да, это который педераст и поставщик блевотины для продавщиц.
— Ты сама это выдумала.
— О нет. Это я очень хорошо помню. А чего я не помню, того и не было, вот что я тебе скажу. Так что, молчи об этом, а завтра я пойду к Доменико готовить ему angelotti или capelli d'angeli или как они там называются. Никогда не думала, черт возьми, что на свете так много разных сортов макарон.
— Не люблю, когда ты чертыхаешься, Ортенс. И бесполезно говорить, что раз не помнишь, значит ничего не было. А вдруг ты убила кого-нибудь в беспамятстве, этот кто-нибудь ведь все равно будет мертв.
В дверь позвонили. — О Господи, Доменико, — встрепенулась она.
— Еще только одиннадцать, — заметил я, — он еще играет. И если ты ничего такого не делала и никто ничего не помнит, что ж ты так волнуешься, глупое дитя? Я знаю, кто это, — сказал я и пошел открывать. Это был Карло в сопровождении отца О'Шонесси и отца Леклерка, двух странствующих профессоров из Като, один из них читал законы морали, другой — таинства или что-то в этом роде. Они пришли играть в бридж.
— Супружеская ссора, — кивнул Карло и с ирландским акцентом, передразнивая О'Шонесси добавил, — и как смеешь ты смущать исподним святых служителей Церкви?
— Неплохо, — заметил О'Шонесси, невысокого роста сухопарый рыжий человечек родом из графства Атлон более похожий на хозяина паба, чем на пастыря душ. Он, Карло и Леклерк приходили ко мне каждую неделю в последние три месяца. Я их ни разу не приглашал. Карло однажды вечером привел их, не будучи приглашен сам, налил всем виски, затем достал из кармана плаща две нераспечатанные колоды карт. Он всегда чувствовал себя хозяином и времени, и места. Отец Леклерк, родом с юга, любил джин с небольшой примесью церковного вина, которое О'Шонесси называл “альт” (от слова алтарь), и бутылку этого вина похожего на сладкий британский порт с распятым Христом на этикетке он мне подарил, джин же полагалось доставить мне самому.
Леклерк был слишком хорош собою, чтобы быть французским священником; от его внешности веяло божественным золотым сиянием (откуда такое на юге Франции? от вестготов, от крестоносцев?), такое было бы к лицу главному капеллану британской армии. Будь он другого вероисповедания, хороший бы из него получился епископ Гибралтара. В молодости он увлекался спортом: теннисом, регби, боксом. Он до сих пор был в хорошей форме несмотря на джин с альтом. Все трое были хорошими игроками в бридж.
— Уж я его выучу хорошему английскому, дай Бог времени, — лукаво подмигнул мне О'Шонесси. — Ну что ж, начнем, пожалуй? — сказал он, вытаскивая из-за комода складной ломберный столик. Леклерк принес стулья.
— Слишком часто вы ссоритесь, Ортенсия — сказал Карло, шутливо погрозив ей пальцем, — пора вам детишками обзаводиться.
В его устах это звучало забавно и неприлично.
Ортенс такого спустить ему не могла.
— Вы сейчас говорите в качестве его брата или, черт возьми, служителя Церкви?
Леклерк, который почти не понимал английского, был удивлен ее резким тоном, затем без спросу достал из ящика сигару “Монте-Кристо” и стал ее мусолить. О'Шонесси, наоборот, пришел в восторг.
— Так его, девочка, пусть знает наших. Черт, черт, черт.
Он был неплохим психологом: она покраснела. Карло ничуть не обиделся.
Он был, действительно, безобразен, еще толще, чем тогда, когда я видел его в последний раз, а его причудливой формы нос походил на рог изобилия полный волос. Волосы на его голове, однако, заметно редели. Наверное, очень неприятно получать причастие из таких жирных пальцев. Его священническое одеяние было мятым и в пятнах. Однако грозен, как всегда грозен.
— Мать передает привет, — сказал он.
— Как там дела? — спросил я. — Как все приняли Муссолини?
— Вот по его адресу, — сказал Карло, обращаясь к Ортенс, — можете чертыхаться сколько угодно. Ибо он есть чертов безбожник, мошенник со своими черными рубашками, на которых не видна грязь. Одержим бесами, сам бес, наверное. И ничего в его душе нет, чтобы с ними бороться. Дьявол теперь хозяин чертовой Италии.
— Зато теперь, — возразил я, — вам нечего бояться чертовых безбожников коммунистов.
— Нельзя Вельзевулом, — воскликнул он, — изгонять Вельзевула! Давайте помолимся, я хотел сказать, давайте играть, — сказал он уже спокойнее. — Ортенсия, ты выглядишь очень усталой, дорогая. Твой брат, наверное, таскал тебя на Бал Четырех Искусств.
Это предполагалось быть шуткой, но в моей голове воображение романиста тут же нарисовало образ Карло переодетого саксофонистом одной из двух джаз-банд, который все видел, включая то, как Ортенс отдалась (откуда такие детали?) стройному молодому человеку в костюме Икара с крыльями. Ортенс, ничуть не покраснев, ответила:
— Измучена доктором Бельмонтом. В гинекологическом центре. Очень утомительная процедура.
— А-аааа, — удивился Карло, — так у тебя для нас скоро будут хорошие новости?
Он уже сидел за карточным столом, с треском тасуя колоду. У него имелся большой запас карточных колод, которые ему доставлял по каким-то неясным причинам их фабрикант, фирма “Руаш и сын”. А скорее всего, он просто пришел к ним и сказал: дайте мне их.
— Жизнь не сводится только к этому, — ответила Ортенс. — Женщина — это не машина для производства детей. В жизни есть многое другое. Je vous quitte, messiers[272], — добавила она дерзким тоном. — Можете развлекаться без меня.
И, бросив на ходу, что не забудет помолиться на ночь, потопала своими очаровательными розовыми ножками в гостевую спальню.
— Прекрасная и своенравная девушка, — заметил О'Шонесси, — и, полагаю, Господа помнит. У вас в роду были ирландцы?
Я, ничего не ответив, налил ему ирландского виски. Затем джин с альтом. И два скотча. О'Шонесси поднял свой стакан, шутливо обращаясь к Карло. Они поклонились друг другу. — Ваше здоровье, монсиньоре.
— Монсиньоре? — удивился я.
— Еще нет, еще нет, — пробурчал Карло, сдавая карты.
В далеком будущем 1922 год будет казаться важным в истории литературы, ибо он запомнился выходом в свет “Улисса” и “Бесплодной земли”, хотя и, разумеется, не моих “Обломков бури”. То, что этот год был важным и в политической сфере, многим читателям уже известно. Муссолини маршем вошел в Рим, точнее, маршем вошли его подручные, сам он приехал на центральный вокзал в спальном вагоне. Папа Бенедикт XV[273], великий понтифик-пацифист, которого не слушали ни немцы, ни союзники, в миру Джакомо делла Кьеза, Яков Церкви, юрист и дипломат, не умевший вести счета деньгам, щедро раздававший их нуждающимся и тем самым загнавший Ватикан в долги, умер; его сменил Пий XI[274], в миру Акилле Ратти из Десио подле Милана, ставший за год до этого архиепископом Милана и бывший, как я понял, другом семьи Кампанати.
— Монсиньоре? — спросил я, полагая, что Карло кое-что перепадет при сменившихся обстоятельствах.
— Наблюдение за распространением слова Божия, — провозгласил О'Шонесси так, будто это был титул. — Придание большей эффективности распространению веры. Три бубны. Теперь он, наверное, похудеет.
— Четыре пики, — ответил Карло. — Я всем уже говорил, что война покажется детским воспоминанием о загородной прогулке по сравнению с тем, что последует за нею. И вот оно, дьявольские силы оживились как никогда. А, ладно, давайте играть.
Но мы не доиграли, главным образом из-за того, что я играл как болван.
— Ты все слишком упрощаешь, — ответил я бросая карты. — Весь этот детский лепет о Боге и дьяволе.
— Отлично! — рявкнул Карло, помахивая картами у меня перед носом, будто отгоняя от меня адское пламя. — Возьми хотя бы прошлый 1922 год. Сталин избран генеральным секретарем центрального комитета Коммунистической партии и заявил о том, что с помощью центральной контрольной комиссии готов чистить страну. О чистках говорит. Теперь у вас, — повернулся он к О'Шонесси, — в Дублине взорвали “Четыре суда” и повсюду идет смертоубийство. Турки, — повернулся он к Леклерку, чтобы соблюсти симметрию, — режут греков.
Разговор велся по-французски, за исключением некоторых имен собственных.
— 1923 наступил, и злодеи торжествуют, скалятся от радости, — продолжал он.
Злодейство очень примитивно, дорогой Кеннет. И орудия борьбы с ним тоже очень просты. Прежде всего, необходимо не дать пламени распространиться. — Он снова помахал картами перед моим носом. — В этом и состоит моя задача.
— Акт Вольстеда[275], — заметил Леклерк, — тоже зло.
— Зло порождает еще большее зло, — согласился Карло. Затем он обратился ко мне:
— У меня есть кое-что для тебя. От Раффаэле. — Он вытащил кожаный бумажник, настолько засаленный, будто об него вытирали сальные пальцы кочевники-татары. Он стал рыться в нем, бурча что-то себе под нос. О'Шонесси сильно покраснел и грозил обкуренным пальцем Леклерку. Его французский вдруг прибрел резкий ирландский акцент:
— Не смейте называть злом то, что может привести к уменьшению того безобразия, какое случилось с моей сестрой Айлин в Балтиморе. Черные мужчины, опьяневшие от дешевого джина, приставали к белым женщинам.
— Они все равно раздобудут дешевый джин, — возразил Леклерк. — Джин или виски, или коньяк, от которого ослепнут, станут паралитиками или даже умрут.
— Акт Вольстеда был правильным, он был необходим.
— Раффаэле пишет мне? Очередной упрек за писание грязных романов?
— Он прочел твой новый роман. Сказал, что он вполне нравственный и совсем не грязный. Он говорит о том, что переменил свое мнение о тебе. Вот. — Он протянул мне сложенную газетную вырезку.
— Ну так введите его у себя в Ирландии, — сказал Леклерк. — Давайте введем его прямо здесь и сейчас и выльем содержимое этих бутылок в сортир.
— Мы — другое дело. Мы — люди цивилизованные. Можем себя держать в руках. То, что случилось с моей бедной сестрой Айлин, никогда бы не могло случиться в Уэстмите.
— Все люди одинаковы. У всех людей равные права. Включая право напиваться допьяна. И приставать к женщинам. И каяться.
— Вино! — возопил Карло. — Вы ничего не понимаете. Это же фальсификация доктрины. Они теперь говорят, что Христос превратил свою драгоценную кровь в неперебродивший фруктовый сок…
Я взялся читать. Это была короткая заметка написанная Раффаэле и опубликованная в какой-то газете. Целью ее было смирить мою гордыню профессионального писателя напоминанием о том, что писать может всякий, если ему есть о чем писать:
“Закон плох и не может соблюдаться в крупных населенных пунктах. Шотланский виски экспортируется на британские острова Вест-Индии и на французские острова Сент-Пьер и Микелон у канадского побережья, а затем на быстроходных моторных лодках контрабандно ввозится в Соединенные Штаты. Невозможно установить полицейские кордоны вдоль всего восточного побережья Соединенных Штатов. Ожидаемое противоборство различных банд бутлегеров, стремящихся взять под свой контроль территории городов, уже выразилось в убийствах, которые коррумпированная полиция даже не желает расследовать. Я осуждаю анархию и беззаконие, но в первую очередь я осуждаю правительство Соединенных Штатов и всех слепых фанатиков “сухого закона”, таких как конгрессмен Вольстед…”
— Да, — сказал я, — он прав, но это его до добра не доведет. А почему вы дали мне это прочесть?
— Хорошо ведь пишет, правда?
— Довольно хорошо. Грамотно, ясно. И что?
— Он хочет, чтобы ты об этом написал. У тебя есть имя, говорит он, в Соединенных Штатах тебя знают. Статьи. Ты прав, говоря, что до добра это его не доведет. У него есть и имена, и факты. Он имел контакт с Федеральным Бюро расследования, но они сделали немного. Необходимо, чтобы об этом говорили как можно больше. Необходимо стыдить Конгресс, президента и народ. Статьи, возможно, даже рассказы. Тебе ничего не грозит. А он в опасности. Он постеснялся написать непосредственно тебе. Он просил меня передать тебе.
— Карло, — ответил я, — это не мое ремесло. Я занимаюсь искусством, как оно есть. Я не имею навыка заниматься пропагандой. Кроме того, похоже Америка многого боится. Страна свободы слова, но, как я слышал, последствия этой свободы бывают смертельны. Поджоги редакций. Редакторы, найденные с мясницкими топорами в животах. Я могу писать, но нет никакой гарантии, что меня опубликуют.
— Пропаганда, — на секунду задумался Карло, выпятив ярко-красную нижнюю губу. — А что же я такое слышал, будто ты пропагандируешь ради детей Содома? Доменико говорил, что что-то такое видел у тебя на столе.
— Я ничего подобного не пишу, — слегка покраснев, ответил я. — Я сочиняю небылицы. И Доменико не имеет никакого права…
Когда же это могло случиться? Но публикация начинается с того момента, как вставишь чистый лист в пишущую машинку. Я уже не писал пером, куда более частным инструментом. Доменико зашел ко мне однажды вечером сообщить, что он решил одну из задач Джойса. Джойс говорил мне что-то о словах insect и incest.[276] Страшное слово невозможно произнести даже во сне, отсюда и перенос. Но такое объяснение было слишком поверхностным, капризным, насмешливым. Должно было быть какое-то другое. Может быть, музыкальное, предположил я. Доменико сообщил, что у него оно есть. Героя “Поминок по Финнегану” зовут HCE, что составляет музыкальную тему, Но есть немецкий эквивалент ноты ля. SEC в слове insect опять же по немецкой системе есть ми бемоль мажор, ми-минор, до-минор. Две трехнотные темы составляли совершенную гармонию. А вот CES — нет. (Джойс был в восторге). Я пошел в туалет, а Доменико тем временем прочел часть второй главы.
— Любые слова есть пропаганда, — сказал Карло. — Так пропагандируй хорошее. Содомиты никуда не денутся, они счастливы с добровольно избранными ими бесами. — Святая невинность, как всегда. — Ты можешь выступить и помочь человеку, ставшему твоим братом. Ему приходится бороться с оглядкой. Он говорит, что дальше будет еще хуже.
Я посмотрел на него.
— Что импортирует Раффаэле помимо бакалеи? Кьянти, Стрегу, самбуку, граппу?
— Торговля спиртным ликвидирована. Но не это столь беспокоит его. Так как же, подумаешь над тем, что он говорит?
— Подумать можно, — ответил я, думая о том, что мне за дело до дурацких законов Соединенных Штатов. Полтора столетия назад они выбрали независимость, пускай теперь варятся в калифорнийском виноградном соку. У меня своих дел хватает.
— Давайте, — воскликнул Карло, — сыграем в покер. Не могу я сегодня сосредоточится на бридже. Не могу забыть ту неприятность на турнире в Жюан-ле-Пен, — неожиданно обратился он к О'Шонесси по-английски. Затем он стал быстро объяснять, как северу нужно было играть семь червей, а западу — простые трефы. Но он пронесся и проиграл. Все так. Грозный соперник этот новый монсиньоре.
— Formidable[277], — повторил Леклерк, подразумевая, разумеется, нечто иное и наслаждаясь вкусом “Ромео и Джульетты”. Или чего-то другого. Не могу же я всего упомнить.