LIV

Группа суровых мужчин, сидевших напротив меня в пустой комнате на Ибери-стрит, не была трибуналом, даже не гражданским судом. Все они были в штатском, но манера держаться у них была военная за исключением одного, который вел себя как полицейский. Это были представители, как я думаю, спецотдела Скотленд-ярда, одного из отделов МИ[535], уж не знаю под каким именно номером, и, вероятно, министерства внутренних дел. Председательствующего звали майор де ла Варр, это был мужчина с мелкими чертами широкого мясистого лица, двойным подбородком и жирным голосом. Была когда-то консервированная ветчина под названием “Пламроуз”, и при воспоминании о нем у меня перед глазами встает картинка консервной банки в форме гроба с изображенным на ней розовым хряком. Иными словами, голос у него тоже был поросячий. У всех присутствующих в руках имелись, как я понял, копии моего досье, точнее, его сокращенный вариант, ибо у полицейского, судя по всему, в чине инспектора, явно имелась полная не цензурованная его версия. В ней, как я заметил, содержались газетные вырезки и даже фотографии.

— Подзадержались вы с возвращением, — заметил майор де ла Варр.

— Мне еще повезло, что я вообще смог вернуться.

— Об этом мы поговорим позже. Что вы делали в Италии?

— Навещал монсиньора Кампанати, епископа Монеты. Он — мой родственник по браку сестры.

Всем это было известно или должно было быть известно, но никому это не нравилось. Худой мужчина в жестком воротничке и черном галстуке делал быстрые пометки.

— Да, — сказал майор дела Варр. — Вся эта латынь. Какая-то чепуха про изгнание бесов.

— Вы, понятно, считаете это чепухой, — ответил я. — Некоторые прелаты церкви думают иначе.

— Римской церкви.

— К которой я принадлежу.

Это становилось очевидным лишь тогда, когда я стоял перед лицом церкви англиканской.

— А что вы делали в Париже? — спросил майор де ла Варр.

— Навещал Джеймса Джойса. Ирландского писателя. — Я им все выложил. — Явного нейтрала в последней войне несмотря на его британский паспорт. Учившегося у иезуитов. Автора “Улисса” давно запрещенного по причине непристойности. Он обещал подарить мне экземпляр “Поминок по Финнегану”. С автографом. Великий экспериментальный шедевр. Конфискован на таможне для исследования. Уверяю вас, что это не шифровка. Черт побери, он издан “Фабером и Фабером”.

Все сделали пометку.

— Начнем с самого начала, — сказал худой мужчина. — Что вы делали в Австрии?

— Я уже совершенно ясно написал в объяснительной записке, что пытался организовать бегство Якоба Штрелера. Писателя. Нобелевского лауреата.

Похоже, никто о нем не слыхал. Разозлившись, я добавил:

— Я понимаю, что литература не является вашей специальностью, джентльмены, но полагаю, что имя Якоба Штрелера должно быть вам знакомо. Я пытался исполнить свой долг перед мировой литературой.

— Почему, — пискнул маленький человечек, крутивший в левой руке очки, держа их за дужку, — вы не попытались вывезти его раньше? В конце концов, мы ведь были на грани войны.

— Ко мне был прислан его сын. Я решил, что сыну необходим отец.

— Стало быть, — сказал он, продолжая крутить очки, — вы сделали это не только лишь ради мировой литературы. — Коварный и мерзкий вопрос. — Каким образом вы полагали вывезти этого типа Штрелера?

— У меня был поддельный паспорт для него.

— Британский? — спросил майор дела Варр.

— Боюсь, что да. Другого способа не было, я полагаю.

— Где этот паспорт? — спросил человек с жестким воротничком.

— Спрятан в стопке старых номеров “Панча”, которые Штрелер обычно читал в уборной.

— Оставлен там для того, чтобы какой-то нацистский агент смог им воспользоваться. Понятно, — произнес тот же человек. — Но сперва расскажите, как вам удалось получить этот паспорт.

— Он был похищен. Сыном Штрелера. Он его украл. Он крайне нуждался в отцовском присмотре. — Было сделано множество пометок.

— Где сейчас находится герр Штрелер-младший? — спросил человек, улыбавшийся лишь левой половиной рта, сплетя пальцы.

— Полагаю, что он интернирован. Я оставил его в гостинице, отправившись за его отцом. Он попал в какую-то непонятную историю. Двое мужчин, пришедших сообщить мне об этом, были не слишком словоохотливы. Но слава Богу, что я от него избавлен.

— У нас имеются копии стенограммы, — сказал майор де ла Варр, — вашего, э-э, интервью. Она составлена по передаче радиостанции, нагло именующей себя Британским Свободным Радио. Вещающей из Берлина. А вы тем не менее утверждаете, что находились в Вене.

— Это несомненно было в Вене. По кабелю, по кабелю. — Почему я вдруг запел это, до сих пор не могу понять. Были сделаны еще пометки.

— Вы осознаете всю серьезность обвинения в содействии врагу? — спросил майор дела Варр. — Вы очень содействовали. Держались с ними по-дружески. Старый друг режима. Вы, э-э, поносили премьер-министра. Вы сожалели о войне. Вы говорили о необходимости, э-э-э, любить.

— Ваши исследователи явно не заметили хитро спрятанные акростихи, — сказал я.

Посмотрите ваши стенограммы. Один из них, который я выдал за цитату из Марка Аврелия читается “FUCK THE BLOODY NAZIS”[536]. Другой содержится в моем последнем заявлении. Начинающемся словами “Пусть ваши сердца” и заканчивающимся “учитесь любить”. Я думаю, что вам, джентльмены, не составит труда это расшифровать. — Они расшифровали. Полицейский с толстым досье справился раньше всех:

— May Hitler rot in hell.[537]

— Аминь, — сказал я. — Комиссия или трибунал или суд, наверное начав день с кроссворда в “Таймс”, едва заметно улыбнулись моей находчивости. — Я полагаю, что нацисты его тоже расшифровали. Они не глупее вас, джентльмены. — Этого мне говорить не следовало. — А вы говорите, что я содействовал врагу.

— На самом деле, — сказал лысый человек свирепого вида с удивительным голосом, — вы просто говорили непристойности. Вы могли бы выразить свое э-э-э тайное отвращение к нацистам, не прибегая к площадной брани.

— Вы сами лишь только что обнаружили, — ответил я, — что там содержится зашифрованная площадная брань. Тем не менее я считаю, что это единственно подходящий язык для обращения к нацистам.

— Я подумал, — сказал лысый, — о том, что какая-нибудь почтенная английская леди услышит вашу передачу, прочтет ваше зашифрованное сообщение и ее чувства приличия будут оскорблены. — Он говорил это серьезно, совершенно, абсолютно серьезно.

— Это ведь был не первый ваш визит в нацистскую Германию, — заметил полицейский.

— Как вам несомненно должно быть известно, я был в Берлине на кинофестивале, где демонстрировался фильм, поставленный по моему роману.

— Согласно одному из рапортов вы спасли жизнь Генриху Гиммлеру. — Члены комиссии при этом зашевелились, но не от ужаса, а из плохо скрываемого уважения. — Спасли его от пули неудачно покушавшегося на его жизнь.

— Это была, на самом деле, свекровь моей сестры. Она страдала раком в последней стадии и искала смерти. Она хотела уйти на тот свет, прихватив с собой Генриха Гиммлера. Мой спасительный жест был инстинктивным, не думаю, что я должен за него извиняться. В те времена Германия считалась дружественной нам страной.

— Так что там случилось с вашей тещей? — с недоверием спросил худой человек в жестком воротничке.

— На самом деле мать монсиньора Кампанати, епископа Монеты. — Они откинулись назад и внимательно посмотрели на меня. — Она сделала много полезного с опасностью для себя по спасению евреев Германии.

— Этот Эзра Паунд, — сказал полицейский, — вещает из Рима по радио, защищая Муссолини. Он много плохого сказал о Великобритании. А вы его цитировали.

— Он считается великим поэтом. Он написал стихотворение, которое я цитировал, после великой войны.

— Вы считаете, — спросил майор де ла Варр, — Великобританию старой беззубой сукой? И эту цивилизацию, э-э, провалившейся?

— До некоторой степени, да. Если бы у Британии еще оставались зубы, она показала бы их Гитлеру намного раньше. И да, нашей цивилизации нечем особенно гордиться. Чернокожие и смуглокожие рабы, непреодолимая пропасть между правящим классом и управляемыми. Можно сказать, что некоторые цивилизации провалились еще в большей степени. Наша тоже провалилась, но некоторые провалились еще больше. Например, наша союзница Франция…

— Мы не желаем слышать о Франции, — сказал лысый. — Да и вообще, — окинув взглядом своих коллег, добавил он, — я полагаю, что мы уже услышали достаточно. Некоторые фыркнули в ответ.

— Я лишь отвечал на вопросы, — ответил я. — Могу я теперь сам спросить: что вы собираетесь со мной делать?

— Я так понял, — заметил майор де ла Варр, — что вы довольно быстро подали заявления в различные правительственные инстанции, в которых изъявили желание помочь обороне страны любым доступным вам способом. Каким именно способом, — спросил он, — вы могли бы помочь?

— Я так понимаю, что к строевой службе я непригоден. Меня и в прошлую войну забраковали. Проблемы с сердцем. А теперь мне под пятьдесят. У меня есть некоторый опыт в кинематографии. И я могу писать.

— Мы слышали про ваши писания, — сказал тот, что крутил рукою очки. Теперь он их надел.

— Вы полагаете, что вам можно верить? — спросил майор де ла Варр. — Где гарантия того, что вы не начнете сочинять подрывные акростихи, анаграммы и тому подобное?

— Вы, кажется, намекаете на то, — задушевным тоном ответил я, — что я и вправду собираюсь помогать врагу. Это пахнет обвинением в государственной измене. Мне кажется, я должен требовать извинения.

— Вы — не изменник, — сказал лысый со свирепым лицом, — вам для этого недостает смелости, ясное дело. Но вы наивный простак, которого изменники могут использовать. Вам ваша шкура дороже долга перед страной.

— Значит, по-вашему, я должен был отказаться участвовать в радиопередаче, — горячо возразил я, — и подвергнуться длительному интернированию? На пять лет, на десять, кто его знает на сколько? Что бы вы сделали на моем месте?

— Прежде всего, мы никогда бы не поставили себя в такое положение, — заметил человек в жестком воротничке. Остальные фыркнули.

— Нет, поскольку вы не связаны чувством долга перед мировой литературой. Так что же именно вы со мной сделаете? Интернируете меня не как изменника, но как опасного простака? Отрубите мне голову в Тауэре, черт побери, чтобы от меня избавиться?

Теперь заговорил человек до сих пор молчавший, удивительно миловидный, хотя какое это имело значение; кажется, представитель министерства внутренних дел:

— У нас пока нет распоряжений об интернировании британских подданных. Такие вещи сразу не делаются, это занимает какое-то время. Другое ваше предположение, как вы понимаете, безответственно и легкомысленно. Но полагаю, что вы достаточно умны, чтобы осознать тот вред, какой вы нанесли.

— Вы имеете в виду мою неудачную дерзкую попытку? Или довольно безобидную сделку с нацистским министерством пропаганды?

— Никакая сделка с врагом не может быть безобидной, — изрек майор де ла Варр.

— Да и ваше прошлое в целом, — сказал человек из министерства внутренних дел.

Я не совсем понимаю все эти ваши итальянские связи.

Я поглядел на него, разинув рот от удивления. Затем сказал:

— Моя семья принадлежит к католической церкви. Католическая церковь в отличие от англиканской является международной организацией. Нет ничего необычного в том, что католические браки переходят национальные границы. К тому же, Италия — нейтральная страна.

— Недолго ей осталось быть нейтральной, — заметил майор де ла Варр. — Да она и уже не вполне нейтральна. Еще что-нибудь на него имеется, Флетчер? — спросил он полицейского, имевшего полное досье.

— Вы имеете в виду… Да. О, хотя это не имеет значения. По поводу этого никаких уголовных дел заведено не было. В целом, что касается этого, он вел себя вполне осмотрительно. Мы бы вообще об этом не узнали, если бы не досужие сплетни. Это — нередкое явление в мире искусства и литературы. Тут лишь вопрос о том, насколько широко это станет известно. Ну, тут он блюдет свой долг.

Я уставился на него в ужасе и тут тот, что раньше крутил очки, заметил мне: — Вас ведь легко шантажировать, знаете ли. Поставить в двусмысленное положение, знаете ли.

— О Боже мой, — выпалил я. — Какое, Бога ради, это все имеет отношение к моим… Как вы узнали…? Я требую, чтобы вы показали мне эти фотографии.

— Вас на них нет, — ответил полицейский.

— Как вы не понимаете, — сказал майор де ла Варр, — речь идет о вашей профессиональной пригодности. Я не думаю, что вы пригодны. Нам следует наложить вето на все заявления, поданные вами в различные инстанции. А вам следует продолжать заниматься тем же, чем вы занимались до сих пор, правда, бумага теперь стала дефицитом, так что, нелегко вам будет. Развлекайте публику, поднимайте моральный дух нации. Что же касается вашей безопасности, полиция должна всегда быть в курсе вашего местонахождения. Если вы смените адрес, вы обязаны сообщить об этом. Если вы куда-то уедете, хоть на неделю, вы обязаны известить об этом местное отделение полиции. Ваш паспорт, разумеется, конфискован впредь до окончания боевых действий. А возможно и после этого.

— Я понял. Вы считаете, что я могу сбежать в Берлин через Дублин и содействовать врагу.

— Происходят и куда более странные вещи, — заметил человек в жестком воротничке. Он сразу же поправился: война началась лишь два месяца назад.

Произойдут. Ирландия — предположительно нейтральная страна, но это нейтралитет весьма сомнительного свойства. — Затем, уже дружелюбно он добавил:

— Естественно, мы очень сожалеем обо всем этом, Туми. Моя жена — ваша читательница, кажется, ей нравятся ваши книги. А теперь их, похоже, изъяли из местной библиотеки. Статья этого вашего приятеля поэта очень повредила вашей репутации.

— Я ответил на нее. Я доказал свою невиновность.

— Да, мне это известно, но всегда лучше, когда не приходится ее доказывать. Мой совет вам: сочините несколько пьес. Таких, чтоб нас пробрало до глубины души. Чтоб мы от души посмеялись.

— Можно было и не доводить до этого, Туми, — столь же дружелюбно заметил майор де ла Варр. — Вы, всего лишь, вели себя неосмотрительно. А во время войны неосмотрительность может быть столь же убийственной, сколь и прямая измена. Могу вам теперь сообщить конфиденциально, что премьер-министр был крайне огорчен вашим выпадом. Я полагаю, что не долго ему осталось занимать этот пост.

— Вы имеете в виду, что мой вполне демократично выраженный вотум недоверия убьет его?

— Ну, не надо понимать это буквально. Но услышать такое из Германии в первые недели войны да еще и от писателя, которым он восхищался…

— Чемберлен восхищается моими книгами?

— Нет, старина, больше не восхищается, — ответил молчавший до сих пор, но делавший множество пометок обезьяноподобный человек с тремя широкими прядями крашеных черных волос. — Вы потеряли большое число почитателей. Но ведите себя тихо, молчите, продолжайте работать и они к вам вернутся. Главное — не лезьте больше ни в какие истории.

— У кого-нибудь есть что добавить? — спросил майор де ла Варр. Ни у кого. Досье закрылись, но главная папка, естественно, осталась раскрытой. Мне было разрешено уйти и я ушел.

Я пошел обратно в Олбани сквозь затемнение и лучи зенитных прожекторов готовый пересидеть войну в позоре. С этого момента до самого конца войны я все время чувствовал пристальную слежку за собой. Человек в плаще за стойкой бара следил за мною, потягивая горькое пиво. Человек за соседним столиком в “Кафе Рояль”, евший густой мясной суп с булочкой, прислушивался, о чем я говорю со своим литературным агентом. Целомудрие было строго вынужденным: любой подцепленный на улице распутный матросик мог оказаться вражеским агентом. Но устрашающий аппарат службы безопасности не мог отнять у меня права на личный патриотизм. Ничто не могло удержать меня от написания самой популярной пьесы 1942 года — “Удар, удар, еще удар”; каждый удар означал разбитое сердце одной из трех сестер: любимой, жены, скорбящей матери, у одной возлюбленный — летчик, у другой — муж моряк, у третьей — сын в армии, но в целом получилась картина в духе Теннисона[538], где волны времени и горя тщетно бились о скалу британской неустрашимости. Бесстыдно схематичная, откровенно сентиментальная эта пьеса полностью отвечала требованиям публики того времени. Но публике требовалось и немного смешного, и ради этого я написал “Боги в саду”, где статуи греческих богов оживают во время воздушного налета и начинают вмешиваться в дела патрицианского семейства, а также грубую армейскую комедию “Вперед!” Хоть я и был отрезан от реалий солдатской жизни, я все же должен был изображать правдоподобные ситуации и диалоги, поэтому я внимательно прислушивался к разговорам солдат в пабах, иногда подхватывая у них подходящие словечки и фразы вроде “ну, еще одну горошину в котел, а там хоть трава не расти” или “вперед, на смерть, и трахнем ангелов” или “армия может вздрючить, но ребенка сделать не может, а если и может, то уж заставить полюбить его точно не в силах”.

Делая подобные заметки потихоньку в баре “Фицрой” в один субботний вечер, я был задержан двумя мужчинами в плащах и котелках. На затемненной улице они меня тихо спросили, чем это я занимаюсь. Делаю наброски к будущей пьесе, которую сейчас сочиняю. Позвольте посмотреть ваши заметки, мистер Туми. Я вижу, вам известно мое имя. Да, сэр, известно. Наконец, после изучения моих заметок на почти совершенно темной улице при тусклом свете карманного фонарика, они мне их вернули, сказав, что все в порядке, но будьте бдительны, сэр. Бдителен к чему?

Уж они-то, силы безопасности, были очень бдительны. Их бдительность ни разу не дала слабины. Меня требовали в Лос-Анджелесе для написания сценария фильма о битве за Британию с Эрролом Флинном[539] в главной роли, но вопрос о хотя бы временном восстановлении моего паспорта даже не обсуждался. Когда в 1943 году я опубликовал свою аннотированную антологию “Дыша воздухом Англии”, о которой генерал Хоррокс сказал, что она должна иметься в кармане всякого умеющего читать солдата, служба Би-Би-Си сочла меня подходящим для небольшого духоподъемного патриотического выступления после воскресного выпуска вечерних новостей, но официально я все еще считался нечистым, и это задание передали Джеку Пристли. Даже Вэл Ригли, поднявший флаг в защиту гомосексуализма перед матерью всех парламентов и подвергшийся аресту за нападение на полицейского, он, проклявший Британию за ее законы о сексе и заявивший, что никакой гомосексуал не может быть истинным патриотом, получил работу в министерстве информации, что-то такое связанное с брошюрами о природе Англии. Это он, разумеется, опубликовал ту самую статью в “Дейли Экспресс”. Вот она, эта статья:

“Что бы вы сделали, если бы оказались во время краткого отпуска в нацистской Германии, в силу любви к природе не следили бы за мировыми новостями и внезапно узнали бы, что Германия воюет с вашей обожаемой родиной?

Первый же сам собой напрашивающийся ответ: я никогда не совершил бы подобной глупости, чтобы поставить себя в подобное положение. Но предположим, что вы совершили столь дурацкую оплошность.

Очевидный ответ: ничего не поделаешь. Они меня интернируют, верно? Посадят в лагерь до самого окончания войны, где я буду тосковать о далекой Англии. Не повезло.

Но ах, дорогой читатель, если вы — знаменитый писатель, как Кеннет Туми, все обернется иначе. Как это и было, в самом деле, с Кеннетом Туми. Нацисты обошлись с ним по-царски. Они были ужасно любезны. Они даже позволили ему вернуться в Англию.

Но сперва, разумеется, он сам должен был оказать нацистам любезность.

Он выступил на нацистском радио. Вернее, на пресловутом пропагандистском рупоре с тошнотворным названием “Свободное радио Британии”. Слова мистера Туми были хорошо услышаны на его охваченной войной родине.

Что же сказал мистер Туми? Он сказал, что очень сожалеет о том, что началась эта война, что немцы и британцы должны учиться любить друг друга и что мистер Чемберлен — изрядный глупец. Патриотичная речь, не правда ли? И они посадили мистера Туми в самолет, и вот, поглядите, мистер Туми оказался на родном берегу, сияющий и жизнерадостный, ничуть не пострадавший в результате своей эскапады. И разумеется, не испытывающий никаких угрызений совести.

Настоящий британский патриот заявил бы: “Будьте вы прокляты, убийцы евреев, мучители монахинь и священников, сжигатели книг. Делайте что хотите, я с вами никаких грязных сделок заключать не буду. От ваших протянутых рук смердит кровью невинных жертв. Я никогда не пожму их.”

Но мистер Туми — писатель, которым восхищается нацистская Германия, и он вынужден думать о своей кричащей “хайль Гитлер!” читательской публике, не говоря уж о собственной шкуре.

Ну что ж, если у него есть читатели в Германии, пусть обойдется без британских читателей. Да будут книги его сметены с полок публичных библиотек, да станут они добычей огня, как прошлогодние листья. Да будет ответом каждого британского патриота на его труды и поступки презрение и молчание.

Мистер Туми, писатель, автор бестселлеров, вы пожали окровавленные руки. Вы принесли с собой на своих подошвах вонь нацизма. Даже обложки ваших презренных трудов стали липкими от крови невинных жертв.

Мы с вами, дорогие читатели, сможем обойтись без изменника Туми. У нас есть другие, лучшие писатели и певцы, способные вдохновить нас в нашей борьбе. Пусть труды Туми будут преданы земле. Без всяких почестей.”

Статья называлась “Вонь Туми” и сопровождалась карикатурой, на которой я пожимаю лапы доктора Геббельса.

В 1940 году, когда немцы захватили на его французской вилле Пэлема Вудхауза[540] и убедили его весьма свободно и неосмотрительно, хотя и с юмором выступить по берлинскому радио, мой собственный случай стал забываться публикой, но не британской службой информации. Джордж Оруэлл реабилитировал Плама как по-настоящему политически наивного человека, но в те времена царила атмосфера столь гнусного ханжества, примером которого был “Нью Стейтсмен”, что все наперебой соревновались в том, кто лучше сумеет придать нацистские черты литературному стилю Вудхауза; в одной из публикаций его героя Берти Вустера заставили блеять “чирихайль”. В журнале “Спектейтор” Вэл Ригли опубликовал такую вот нескладуху:

“Вудхауз лишь может смеяться,

когда бесчинствуют наци.

На обложках его, знает всяк,

булка, боб и фашистский знак.”

Глупость, конечно. Вэл Ригли старательно держался от меня подальше, но явно искал внимания у мещанской публики. Стихи его стали куда проще и тенденциозней, у него даже появилась постоянная колонка в “Воскресных иллюстрированных новостях”. Его стихотворение, опубликованное “Таймс”, “Wir Danken Unserem Fürer”[541] — считалось на уровне поэта-лауреата:

“Знаменье свастики есть символ нашей воли,

И в ней истории начало и финал,

Мы — соль земли, нет лучшей доли,

чем та, что фюрер на века нам завещал.”

Это я рассказал ему про свастику еще в 1935 году. Эта последняя строфа дает довольно ясное представление о стихотворении в целом — горько, хотя и не без величия, ироническом. Эта саркастическая хвала фюреру тем не менее была принята за чистую монету геббельсовским “Свободным британским радио”, где ее с помпой провещали. Вэлу Ригли это принесло больше пользы, чем вреда: это показало, какие же нацисты дураки, к тому же и кровавые бесы.

Я не сомневаюсь, что убежденность британской службы информации в моей неблагонадежности еще более укрепилось, когда Уильям Джойс известный под прозвищем лорд Гав-Гав[542] начал вещать по нацистскому радио. Было решено, что Джойс — изменническая фамилия, а о моей дружбе с Джойсом, имевшим скверную репутацию по двум или трем причинам, было известно. Смехотворные радиопередачи Эзры Паунда из Рима тоже очень хорошо вписывались в общую картину. С другой стороны, в интеллектуальных кругах на меня стали смотреть как на героя-неудачника: длинное эссе Херцога в “Горизонте” о величии Штрелера, которого теперь считали погибшим, помогло мне. Я мог ходить в пабы, такие как “Йоркминстер” и “Таверна Фицроя” и угощать полпинтой пива явно уклонявшихся от призыва в армию мужчин с сальными волосами в грязных плащах с карманами, полными книг. Всю войну я оставался в Лондоне, тушил “зажигалки”, сдавал барахло в “Красный крест” (пригодилось и наворованное Хайнцем), питался в ресторанах Сохо требухой, иногда бывал и в опасности, но нечасто. Я мог бы и уехать в безопасную деревню, но не хотел ходить отмечаться в полицию подобно малолетнему правонарушителю или вражескому чужестранцу. Лучше уж остаться под бомбами в своем убежище в Олбани. Ортенс прислала мне две продуктовые посылки, их при пересылке истыкали винтовками. Она также прислала мне каталог своей нью-йоркской выставки 1943 года — несколько работ в камне, несколько — в бронзе, очень много — в нарезанном и искореженном алюминии. Казалось, что ни одна из ее работ не была во славу жизни. В 1944 году я узнал, что мой племянник Джонни находится в рядах Пятой армии в Италии, служит оператором в группе кинохроники. В 1945 моя племянница Энн вышла замуж за преподавателя сравнительной литературы Колумбийского университета. Я почувствовал приближение старости.

Странно, но более всего скрашивал мое одиночество мой покойный брат Том, чей голос сохранился в записях на пластинках, голос хорошего человека, противостоящего ужасам мира простым юмором. Его присутствие ощущалось мною так, будто он был жив, когда я слушал его монологи и всякий раз плакал, когда речь шла о героизме в монологе “Брось это”, в котором ужасно простуженный человек комически обыгрывает свои мучения. Я знал, что рай существует, хотя бы для таких людей как Том. Я знаю, что такое же говорится о перегруженных и полуголодных осликах в Северной Африке.

Я уже устал от собственного голоса. Передаю слово Ховарду Такеру, автору одной из первых книг о Карло. У меня имеется его разрешение на воспроизведение его рассказа, который изложен в следующей главе. Плата за это оговорена и будет выплачена.

Загрузка...