XXV

Самое главное, пытался объяснить я разбитым и опухшим ртом, это — сообщить сестре. Нет, телефона у нас не было. Значит, телеграммой. Но почтовые отделения были закрыты и ночной телефонной службы для передачи телеграмм тоже не было. Полицейский сержант в штатском, пришедший ко мне в палату в больнице Сент-Рош, сказал, что можно позвонить по телефону в отделение полиции в Монако, а уж они доставят сообщение с помощью курьера. Ради Бога, не сообщайте ей о том, что произошло, зачем пугать бедную недавно осиротевшую и без того нервную девушку, скажите, что случайно встретил своего издателя, был приглашен на его яхту для обсуждения книги. Вернусь в субботу. Седая медсестра, стоявшая рядом, сокрушенно покачала головой, услышав слово samedi[211]. Исправьте на lundi[212]. А-ах, сказал сержант в штатском, месье — писатель, да еще и иностранный турист. Это осложняет дело. И что же месье понадобилось именно в этом районе старого порта известного опасными трущобами, совсем неподходящем месте для иностранного туриста, тем более, писателя? О, ответил я, писателю свойственно интересоваться различными аспектами культурной и повседневной жизни великого южного портового города. Месье пишет очерк о преступном мире Ниццы? Месье должен знать, как это опасно. Вот видите, месье, к чему это привело. Нет-нет, сказал я, я пишу романы, а не очерки нравов, чистый вымысел — вот моя специальность. Романы пишутся с помощью воображения, заметил сержант, совсем не нужно для этого подвергаться опасностям окружающего мира. Сержант был толстый молодой человек, от него пахло рататуем с большим количеством чеснока, целлулоидный воротничок был ему тесен, он его все пытался растянуть, отрываясь от записи показаний в своей маленькой книжечке. Не мог бы месье вспомнить что-то еще, помимо того, можно сказать, немногого, что он уже рассказал? Не может, ответил месье. Подвергся внезапному нападению грабителей, пойдя на вопль кошки, которую явно мучили, вы же знаете, как мы, англичане трепетно относимся к животным, оказал сопротивление, был избит, в том числе и ногами. А кроме того, напомнил сержант, подверглись анальному насилию, хотя и не в самой грубой форме, скорее, чисто символически. Нападающие говорили по-французски? Да, конечно, по-французски, хотя и с сильным алжирским акцентом. Ах, месье знает и Алжир, он и там изучал дикие нравы трущоб? Нет, это лишь предположение.

В основном отделался ушибами, один зуб шатается, но вот сердце пошаливает, что очень не понравилось ни пальпирующему доктору Дюрану, ни выслушивающему доктору Кастелли. Был найден без сознания возле лужи блевотины частично раздетым, замерзшим, под дождем. Полицейский патруль, услышав крик боли, исходивший от другого человека, случайно заметил пострадавшего в луче поискового фонаря. Налицо состояние алкогольного опьянения, неизвестно насколько сильного, да это и не важно. Полиция продолжит расследование. В этом нет необходимости, сказал я, вы их все равно не найдете, а я уже получил хороший урок. Ах так, месье признает, что получил горький урок? Месье следует заниматься писательством, а не попойками в мерзких грязных притонах старого порта. Записная книжка захлопнулась, последний раздраженный жест в попытке растянуть пальцем тугой целлулоидный воротничок, прямо как удавка, символ сурового долга. Сестре месье будет сообщено немедленно. Вернусь, дай Бог, в ближайший понедельник.

Сердце нехотя вошло в нормальный ритм в пятницу, к вечеру. Побитый и несчастный, я стремился вырваться отсюда. В палате лежали, в основном, старики, которые относились ко мне как к официальному представителю Британии, поведшей себя в недавней войне, по их мнению, предательски к Франции. Il n'y a qu'un ennemi[213], возбужденно кивая седой головой, говорил один из стариков. Вы имеете в виду, спросил я, что мы предательски не позволили вам содрать с нас втридорога за фураж для лошадей и за использование ваших загаженных вагонов для перевозки войск, изгнавших гуннов с вашей, а не с нашей земли? Германцы, по крайней мере, европейцы, сказал другой старый дурак. Ходить я мог и готов был уйти самовольно. Я узнал, что у доктора Дюрана имеется счет в Национальном Парижском банке, этим же банком пользовался и я. Не могли бы вы продать мне пустой чек? А вы тоже клиент НПБ, месье? Он готов был продать мне даже два пустых чека, один — для оплаты больничного счета; плату за чеки можете прибавить к счету. Мне было позволено передать через санитара, коротышку с волосами эскимоса, письмо на имя управляющего отделением Национального Парижского банка на площади Массена с просьбой позвонить в отделение банка в Монте-Карло и затем, убедившись, что деньги на счету имеются, вручить подателю сего наличную сумму в запечатанном конверте. Посланец принес мне наличность, я дал ему щедрые чаевые. Затем я попросил его купить мне самый дешевый дождевик в ближайшем магазине мужской одежды. Да, я знаю, что дождя нет, но посмотрите какие грязные лохмотья на мне остались, надо же их прикрыть чем-нибудь от любопытных глаз.

В субботу 29 марта 1919 года был день полного солнечного затмения, предсказанного Эйнштейном. Я и сейчас помню внезапно наступивший сумрак, которому я совсем не удивился, как будто солнцу просто ничего другого не оставалось, как затмиться от чувства вины и стыда за меня. Чувства вины и стыда настолько охватили меня, что я ни о чем другом и думать не мог. Дик? Сэр Ричард Карри, барт? Да есть ли, да был ли он вообще? Как же называлось это жуткое бистро? Помню удары кулаками, царапанье ногтями, плевки, матерщину, но боли не помню. Я никого не винил, кроме самого себя. Есть ли в этом хоть какая-то логика и справедливость, коль скоро я таков, каков я есть? Но кто сделал меня таким, ведь тот немец, бывавший у “Эза”, провозгласил, что Бога больше нет. Я что, сам себя таким сделал? Когда и как? И есть ли хоть какой-то способ, помимо оскопления, решить эту проблему? Бровь рассечена, левый глаз заплыл черным синяком, губы опухли; спрятав руки в карманы дешевого плаща, я доковылял от поезда до рю Гримальди, преследуемый любопытными взглядами. Ключи были при мне, я прицепил их к брючному поясу, больше при мне почти ничего не было. Я отпер парадное и задыхаясь, едва не падая, взобрался на последний этаж. Я тихо отпер дверь квартиры и тут же понял, что Доменико вернулся: его плащ, куда более дорогой, чем мой, висел на вешалке. Я сразу понял, как вы уже догадались, что происходит.

Вернее, это уже произошло. Приоткрыв дверь в спальню Ортенс, я увидел, что они сидят голые на кровати и спокойненько курят. Моим первым инстинктивным желанием было выхватить сигарету из рук скверной девчонки. Видеть ее голой с сигаретой во рту было невыносимо. Но я стоял и лишь кивал, понимая, что сам во всем виноват. Я услышал, как на улице пронзительно взвизгнул пес: наверно, попал под машину, и в этом тоже я виноват. Эти двое в постели настолько были поражены моим видом, что даже не устыдились того, что застигнуты сразу после акта.

— Что они с тобою сделали?! — закричала Ортенс.

— Что он тут… — хотел спросить я, но уже знал ответ. — Ах ты, свинья, выродок, — сказал я Доменико, — мою родную сестру.

— Многие женщины, — сказала Ортенс, нахально сверкая голыми грудями из постели, — являются чьими-нибудь сестрами. Вон, оба, — приказала она, — мне нужно одеться.

— Одевайся, — приказал я Доменико, — я тебя сейчас бить буду.

— Да кого ты можешь побить, — ответила Ортенс. — Кто тебя так уделал? Твой несуществующий издатель на несуществующей яхте? Или этот гибкий блондинистый дождевой гриб? Вон, оба.

Я пошел в гостиную и налил себе виски. Доменико вскоре последовал за мной босиком, в рубашке и брюках, как мужчина, застигнутый врасплох в момент соблазнения, как, впрочем, оно и было.

— Я плакал, — сказал он, — а она меня утешала.

— Ты имеешь в виду, свинья, что ты нарочно расплакался, чтобы она тебя утешила.

— Я вернулся из Милана с дурной вестью. Они не будут ставить мою оперу.

— Так тебе и надо, чертов похотливый Дон Жуанчик.

При упоминании знаменитой оперы, которую часто давали и будут давать на миланской сцене, он готов был снова расплакаться.

— Собери свое барахло, — сказал я. — Убирайся вон. Не желаю видеть тебя. А также, — добавил я невпопад, — и твоего жадного азартного и лицемерного братца. Испоганил мой дом и мою сестру. Вон отсюда. Я бы тебя с лестницы спустил, если б не был в таком состоянии, как сейчас. Весь мир смердит.

— А если это любовь, если она сказала, что любит меня и я тоже ее люблю? И вообще, англичане — настоящие лицемеры.

— Не смей мне тут рассуждать о любви. — Руки у меня тряслись так, что я расплескал виски. — Чтоб я этого слова от тебя больше не слышал, понял? Ни из чьих уст не желаю его слышать, а менее всего — из твоих. Пошел вон, не желаю видеть тебя. Ты для меня все равно, что мусор. Вон отсюда, из этой квартиры, за которую плачу я, я и никто другой!

Тут вышла и Ортенс уже одетая в платье гофре из шерсти и шелка с широкими рукавами и с искусственными вишнями на лацкане, с голубой лентой в волосах цвета меда.

— Я тоже хочу выпить, — сказала она.

Но я закрыл своим телом столик с бутылками, словно защищая невинное дитя, и сказал:

— О да, конечно, секс, сигареты и виски. Хочешь стать настоящей падшей женщиной, а ведь ты еще только восемнадцатилетняя девчонка. Боже, какой позор.

Но это я был во всем виноват, я понимал это все яснее и яснее.

— Я не желаю, — ответила она резким тоном гувернантки, — слышать от тебя никаких нравоучений. Ты не тот, кто имеет право судить других. Нормальных людей.

Во мне вдруг проснулся дешевый беллетрист, захотевший, вместо суждений, полюбопытствовать, каково это — лишиться девственности в объятиях нетерпеливого тосканца; в конце концов, можно попытаться извлечь из собственной вины и их гетеросексуальной природы хоть какую-то пользу для профессии.

— Это — ревность, своего рода, — заметил Доменико. — Очень печально.

— Дефлоратор, — попытался зарычать я. — Defloratore. — Как-то это не слишком грозно прозвучало. По-моему, Доменико тоже так показалось.

— Stupratore[214], — попытался подсказать он. И тут мы, братья по искусству, посмотрели друг на друга, вопреки желанию, с некоторым намеком на теплоту, вспомнив как мы вместе работали в счастливые невинные деньки над оперой, которую в Милане отвергли.

— Эх вы, чертовы мужики, — раздался чистый и нежный голос Ортенс, — с вашей кровавой дефлорацией. — Осознав плеоназм выражения, она покраснела. — Относитесь к девственности как к какому-то товару. Впрочем, неважно, это произошло еще во французской школе.

Я сперва не понял, о какой именно французской школе речь — поэзии? живописи? феноменологии?

— Мать не хотела, чтобы меня учили монахини-немки, и вот, что получилось. Доменико, иди и оденься как следует.

— А потом мне уйти?

— О да, убирайся к черту, — сказал я. — Я тут распоряжаюсь.

— А ты, — спросил он, глядя преданным собачьим взором на Ортенс, — пойдешь со мной?

По его прикушенному языку я понял, что он уже готов сделать ей неожиданное официальное предложение, но Ортенс его опередила.

— Нет, Доменико, я с тобой не пойду. Ты ведь хочешь, чтобы я жила с тобой, как это называется, в грехе? А как же твой брат-священник? Ты предлагаешь мне выйти за тебя замуж? Нет, конечно нет, мой маленький масляный Дон Жуанчик.

— Именно так я его и обозвал, — пробормотал я в стакан с виски.

— Нет, я такого не предлагаю, — пробормотал в ответ Доменико. — Не сейчас. Сейчас меня занимает мое искусство.

— Ну давай, спой нам, — засмеялся я, — что-нибудь страстное из “Тоски”.

— Я тебя сейчас ударю! — закричал Доменико, сжав кулаки, — довольно с меня вашего английского ханжества.

— О-о, — сказала Ортенс печальным тоном, — они все — ханжи. И французы тоже. Умеют только болтать про красоты Моне. — Так значит, учитель рисования там тоже побывал? — грубо спросил я. Я уже начинал пьянеть от виски.

— Ах ты, негодяй, — зашипела на меня Ортенс. — Это все лошадь виновата. Это случилось во время урока верховой езды. Некоторые французы в этом перещеголяли англичан. Un cheval, — добавила она, — а не ein Pferd[215].

Все бы обошлось, убедила она меня, если бы урок давала сестра Гертруда, подоткнув черную рясу и гарцуя на манер валькирии.

— А с тем другим, и да, и нет. Ну да неважно, путь уже был проложен. — И затем добавила невпопад. — Эх ты, противный гомосек.

— Бедная мама, — сказал я.

— Мама? — закричал ничего не понявший Доменико, решивший, было, что бедную Ортенс покрыл жеребец. — Ты имела в виду, что у тебя уже он…

— Наша мать, дурак, — рявкнула в ответ Ортенс, — была уверена, что от французов никаких неприятностей ждать не следует. Про итальянцев ей ничего известно не было. — Удачно сказано. Потом, — убирайся, Доменико. Иди погуляй, искупайся или соблазни кого-нибудь, или еще чего. Нам с братом надо поговорить.

— Если ты думаешь, что он вернется, — сказал я, — то ты сумасшедшая и к тому же злодейка. Я что-то неясно выразил? Вон отсюда, ныне и присно. И да, ей-богу, мне многое тебе надо сказать.

— Сердце мое разбито, — сказал Доменико с таким видом, будто сейчас же собирался исполнить арию из “Принца Датского” Энрико Гаритты, которую я никогда не слышал. — Я пошел в гостиницу. За вещами приду завтра. Мне сейчас не до сборов.

— Забирай все свое барахло сейчас же, — сказал я, но затем, представив как он превратит сборы чемоданов в оперную сцену, добавил. — Ладно, завтра. В девять утра. Ортенс здесь не будет.

— А-а, ты и меня хочешь сплавить, так? Назад, домой к папочке и следующей миссис Туми? Вот об этом мы и должны поговорить.

— Я имел в виду, что он тебя не увидит и не сможет больше улещать и даже… бррр.

— Ужасно, правда, — мужчина с женщиной? Ну, по крайней мере, меня не измордовали, как тебя, наверное, какие-то матросы, приятели твоего чертова блондинчика, только полюбуйся на свои лохмотья. Переоденься сейчас же. Нам нужно серьезно поговорить. Отец прислал письмо.

— Тебе?

— Тебе.

— Как ты смела рыться в моей почте? Ты и другие письма вскрывала? Я этого не потерплю, Ортенс, ты слишком много себе позволяешь, пора тебя обуздать, чем скорее… — Что — чем скорее? Вернешься к немкам-монахиням? Выучишься на курсах лакомых лондонских стенографисток? Выйдешь замуж?

— Перестань нести чепуху. Оно пришло три дня назад. Я знала, что это срочно.

— Где оно? Я требую, чтобы ты мне его показала.

— Ну так возьми его. На своем столе. А заодно переоденься и сними эти отвратительные лохмотья. Бррр, все в крови и еще в чем-то.

— Я не оставлю тебя одну наедине с этим ублюдком.

— Не смей называть меня ублюдком, ты, английский ханжа! — заорал Доменико и со стонами удалился.

— Ну, могу я теперь выпить? — спокойно спросила она, усаживаясь поглубже в кресло. Сильный народ — женщины.

— Виски? — почти покорно спросил я. — Что он там пишет? — спросил я, наливая ей самую малость. — Если в нем дурные вести, я не очень-то хочу его читать.

— Так я тебе оказала услугу, прочтя его, верно? Спасибо. — Она пригубила виски, закашлялась. Нет, еще девчонка. — Следующей миссис Туми будет не та, о которой я думала. Другая его пациентка, Дорис как ее там, и ей только двадцать с чем-то. Папаша продает и закрывает свою практику. И уезжает в Канаду. Видишь теперь в каком я положении. И он это прекрасно понимает. Ты почитай.

— Позже. Понятно, — я налил себе еще. — Но он обязан иметь тебя при себе. Ты ведь еще несовершеннолетняя.

— Я не хочу ехать в Канаду. Я не хочу иметь мачеху, которая всего на несколько лет старше меня. И я не хочу оставаться у тебя.

— Я понимаю, — сказал я, — почему ты не хочешь оставаться у меня. У извращенца. Да еще пытающегося морализировать. С другой стороны, у меня по отношению к тебе нет никаких обязательств. Не считая семейной привязанности. — Я не мог произнести “любви”.

— Какой же ты зануда. И самый настоящий ханжа.

Доменико, шедший в это время по коридору параллельному гостиной, наверняка, слышал это и одобрил. Он пропел вполголоса “Ciao, Ortensia”, выходя на лестничную площадку, видимую из окна той части гостиной, где находились мы, сквозь арку с витыми колоннами; затем он открыл парадную дверь и тихо вышел. Мы слышали звук его шагов по мраморной лестнице.

— Сплошная опера, — заметила Ортенс, — во всем. И в языке, и в образе жизни. И в сексе тоже. И в религии, конечно. Англии никогда такого не видать. И все же, — сказала она, — я за него выйду замуж.

— Пойду переоденусь, — сказал я. Я отключил мысли и чувства, хотя и не мог отключить физическую боль, стаскивая с себя грязные лохмотья и надевая шелковую рубашку и теннисные брюки. Переодевшись, я вернулся и попросил ее повторить то, что она мне только что сказала. Она повторила.

— Ты хочешь сказать, — тихо и устало спросил я, — что ты его любишь? Что ты позволила ему сделать то, что он сделал из любви к нему? Я никогда еще не слышал подобной жалкой и мерзкой подростковой чепухи. Ты не знаешь, что такое любовь. Ты вообще ничего на свете не знаешь. Он же, фактически, первый мужчина, с которым ты имела какие-то отношения. Я имею в виду светские отношения, а не только мерзкие животные.

Она совершенно не придала значения моим словам, беспечно качая ногой в белом шелковом чулке.

— Тебе бесполезно даже пытаться что-либо объяснять. Все равно, до тебя, гомосека, не достучишься. Брак и любовь — разные вещи. Мать мне дала это понять очень ясно во время наших женских посиделок. Как можно надеяться на какую-то немыслимую предначертанную любовь, когда на свете столько миллионов существ противоположного пола, так она говорила, очень разумно, между прочим. Некогда особенно ждать и выбирать. Мир слишком велик, а времени слишком мало. Если хочешь выйти замуж, бери, что подвернулось под руку. Если не урод, да с некоторым талантом, да при деньгах, чего еще надо. Доменико вполне ничего себе. Я его видела голым, например.

— Это ужасно.

— О да, ужасно. Семья богатая. При хорошей поддержке Доменико может даже сделать себе имя. Он мне тут играл из вашей оперы на этом жутком расстроенном пианино, играл и плакал. А потом я его затащила в постель.

Я сидел напротив ее на стуле, сгорбившись, зажав руки меж колен и рассматривал лимонно-желтый ковер, где меж ворсинками застрял столбик табачного пепла. Без всякого выражения я произнес:

— Он вернулся грустным. Они отвергли его оперу, кстати и мою тоже. И это, это они отвергли, кричал он, затем сел за пианино и спел одну из своих блестящих арий. И ты его пожалела, и стала его целовать, и затащила в постель. Он охотно согласился, я нисколько не сомневаюсь, но думаю, был удивлен.

— Ну да, — сказала она, улыбаясь в восхищении от такой точной реконструкции событий. — Именно так все и было. Ну конечно, ты же писатель, ну конечно. Я иногда об этом забываю. Поскольку чаще всего ты такой глупый.

— Мы оба стремились к тебе, и он, и я. Но его поезд пришел раньше. Какая жалость.

— Нет, нет, нет, нет. Он приехал еще позавчера. И тогда я его и затащила в постель. А потом уж он меня туда затаскивал. Она что в длину, что в ширину.

— Что там про длину и ширину?

В какой-то момент я не понял, почему она на меня накинулась:

— Ах ты, похабный, вульгарный отвратительный урод. — Я совершенно обалдел. Прости, — сказала она, — я наверное, была неправа. Наверное, я всех мужчин считаю грубыми по природе своей. Но Доменико не грубый. С ним все будет в порядке. Ему нужна руководящая сила и тому подобное. Я заставлю его талант работать. Мать всегда сожалела о том, что не вышла замуж за талантливого человека.

— Он был талантливым дантистом. — Я покачал головой. — Никогда в жизни не слышал подобного безумства.

Разумеется, она и это пропустила мимо ушей.

— У меня нет таланта, — сказала она, — если не считать способности к выбору подходящего отца для моих будущих детей. Это ведь теперь женская обязанность. Только мальчики. Слишком много женщин на свете.

— Это очень старомодно. И тупо животно. Как-будто ты знаешь лишь о той стороне брака, которая, которая…

— Является его первичной функцией, — резко и нетерпеливо оборвала она. — Растить хороших детей. Ты ведь читал Бернарда Шоу.

— Назад, к сверхчеловеку, — горько усмехнувшись ответил я.

— Сестра Гертруда заставляла нас читать его по-немецки. Говорила, что по-немецки он звучит лучше. Английский не был его языком, говорила она.

— И когда же, — с той же горькой усмешкой спросил я, — ожидать эту Ehe или Ehestand или Eheschliessung?[216]

— Eheschliessung, — ответила она, — будет, я полагаю, в Италии. В этом месте, где делают сыр. И его брат совершит над нами обряд. А мой старший брат поведет меня с ним под венец. За отсутствием отца, — с горечью добавила она.

— И когда Доменико придет завтра за своими вещами, — сказал я, — он узнает о том, что должен жениться и плодить сверхчеловеков для грядущей эры, от радости он начнет прыгать до потолка и кричать che miracolo или meraviglioso[217] или что-нибудь подобное.

— Нет, — ответила она, не замечая сарказма, — не совсем так. Но, на самом деле, ему полегчает. Мужчинам всегда проще, когда нет нужды больше гоняться за юбками. По крайней мере, на какое-то время. Как бы то ни было, он пока не узнает о планах на ближайшее будущее. Я буду вести себя с ним прохладно, но дружелюбно, как-будто между нами ничего не было, он удивится, начнет гадать, отчего такая перемена, беспокоиться и станет еще готовее к предложению, мужчины такие глупые, потом начнет на коленях умолять меня, вот увидишь, хотя нет, этого ты не увидишь.

— Ты так мало знаешь о жизни, — сказал я, — так мало.

— Я знаю, — вспыхнув, ответила она, — в миллион раз больше тебя о том, что происходит между мужчиной и женщиной. — Она сделала непристойный жест, дитя нового грубого поколения, ожесточенного войной. — Заруби себе это на носу.

— Ладно, — миролюбиво ответил я. — Мне известны биологические факты, пусть и не из собственного опыта. Я знаю, что когда самец и самка совокупляются, если тебе знакомо это слово…

— Опять это твое идиотское ханжество. Именно это меня больше всего бесит в тебе и таких как ты. Одно лишь удовольствие без всякого риска или счастья зачатия. Я знаю, что значат твои совокупления, если уж на то пошло. Осквернение, вот как называла сестра Берта всякие половые акты, сопровождающиеся пустой тратой семени, отвратительно, грех Онана. Когда это происходит между мужчиной и женщиной, есть хоть какой-то шанс.

— О, нет, нет, это совсем не то, ничего подобного. Ты что, хочешь сказать, что использовала этот шанс с этим грязным подонком Доменико?

— Я воспользовалась зубной пастой, одна подружка в школе научила. Доменико, который, кстати, куда чище тебя, гомика, заметил мятный привкус.

— О Боже, о Боже милостивый Иисусе Христе, отец небесный…

— Ханжа. Проклятый ханжа, он был прав, чертов ханжа — вот ты кто, Кен Туми.

— О, Боже милосердный. — Зазвенел дверной звонок. Мы поглядели друг на друга.

— Звонят, — сказал я.

— Ну так открой. К тебе же звонят.

— Кто бы это мог быть, как ты думаешь?

— Принц Уэльский, Чарли Чаплин и Горацио Боттомли. Идиот. — Она резко встала и пошла открывать. Ей некого было бояться: ни воинственной команды матросов, ни полиции нравов. Я услышал звук отпираемой двери и удивленный возглас “О”, повторенный дважды. Другой голос был мужской, задыхающийся, умоляющий и испуганный. Я не предполагал, честное слово, что этот подонок Доменико вернется так скоро. Ортенс с наигранно скромным видом вернулась в гостиную и сказала:

— Он получил эту телеграмму.

Она протянула ее мне. Доменико, как я понял, все еще жался у двери.

В телеграмме значилось: ARRIVO LUNEDI GIORNI CINQUE MISSIONE DELICATA NIZZA CARLO[218].

Типичная выходка это проклятого попа, считающего, что с другими можно не считаться и вторгаться в их жизни и дома, когда заблагорассудится. Однако, надо было что-то делать.

— Ладно, примем его, — сказал я. Я произнес это без резкости в голосе, даже с намеком на улыбку. Доменико был введен. Глаза у него были круглые и вращались, по лицу стекал пот, он отчаянно жестикулировал и разразился речитативом: “Сидел в кафе напротив пил коньяк и почтальон меня увидел и сказал что это мне ведь он меня-то знает и очень рад что не придется лезть на верхний на этаж. Сидел в кафе за столиком снаружи и пил коньяк от горести своей и тут же мне вручили телеграмму. От брата моего, родного брата. Мой братец Карло нынче едет в Ниццу с Missione delicata я-то знаю что это значит это то же дело что он свершил в Сардинии а нынче он ждет что снова примут его здесь. Так что же, что же делать, я не знаю ведь нынче уж суббота послезавтра он явится скажите как мне быть?”

Конечно, я вынужден убрать из этой сцены, то что случится много позже, а именно образ покойного Его Святейшества папы, разрушившего своим святым присутствием блудливые замыслы своего братца. Тогда это был лишь толстяк Карло, который страшно храпел по ночам, но был, все-таки, священиком и грозным духовным лицом, и я знал, что Доменико его боится. — Ничего страшного, — сказал я. — Я могу уступить ему свою спальню, а сам могу поспать и тут, в гостиной на диване.

Доменико и Ортенс внимательно и подозрительно поглядели на меня, пытаясь сообразить, что это я затеваю, как будто не знали.

— Доменико, Ортенс, — произнес я, подняв два пальца, — вы оба — непослушные дети. Но в глазах Бога все мы — непослушные дети.

— Ханжа, — невыразительно бросила Ортенс. Доменико сглотнул и поглядел на нее с невыразимо ханжеской укоризной.

— Ты все еще остаешься моим братом, — сказал я, — хоть и заблудшим, как и Ортенс остается моей сестрой, тоже заблудшей. Дон Карло, клянусь вам в этом, ничего не узнает про то непотребство, которое здесь свершилось. Однако, я не сомневаюсь, что признаки вашей близости и теплоты друг к другу не ускользнут от его внимания. Я не сомневаюсь, что он нам всем поможет.

— О да, теплоты, — ответил Доменико, все еще не в силах понять меня и осторожненько придвигаясь к Ортенс, которая еще менее выразительно бросила: — Черт, черт, черт. Гомик-ханжа, выделываешься как, как, как…

— Это неблагородно, Ортенсия, — сказал Доменико, по-прежнему приближаясь к ней.

Загрузка...