XV

Возвращение домой на рождество было ошибкой. Для значительной части мира этот праздник стал сентиментально-языческим, и слезы по поводу рождения Христа прекрасно уживались с яростной ненавистью к гуннам. Для меня же и для моей семьи этот праздник означал рождение искупителя, и на мне лежало невыносимое бремя хранить втайне собственное решение не верить более в рождение искупителя. Кругом бродили христославы певшие “Приидите, о верные!”, для них эти слова были средством заработать несколько медяков на зимнее обмундирование для наших храбрых ребят, быть зазванными в дом на чашку горячего эгг-нога с куском сладкого пирога. А мне они служили постоянным напоминанием моего добровольного, но неизбежного исключения из мира верующих.

В канун рождества мать сказала. — Сегодня вечером мы отправимся поездом в Сент-Леонард[107] и пойдем исповедаться. Отец закончит прием рано. А завтра утром мы все вместе пойдем к причастию.

— А нельзя ли нам остаться в Сент-Леонард и пойти в кинема, а потом ко всенощной? — спросила Ортенс. Кинема. Вероятно, монахини-наставницы в ее школе отличались педантизмом.

— Поезда ходить не будут, — возразила мать. — Нет. Мы пойдем к самой ранней мессе завтра. А потом вернемся домой к праздничному завтраку, после чего зажарим в духовке индейку.

Сердце у меня обрывалось, слушая все это. И я предвижу, что вы, мои читатели, сейчас вздохнете, но совсем по иной причине. Мы, кажется, вторгаемся в вотчину Грэма Грина[108], не так ли? Или, коль уж речь зашла о предательстве собственной матери, в вотчину Джеймса Джойса (“Портрет художника в юности” впервые увидел свет именно в тот год, был мало кем понят, но Г. Дж. Уэллс похвалил его, назвав его свифтовским). Какие-то вещи предшествуют литературе, смею вам напомнить. Литература их не создает. Литература их описывает постольку, поскольку они существуют. Грэм Грин придумал свой собственный вид католицизма, который трудно было объяснить католикам в 1916 году.

— Я не пойду к исповеди, — ответил я.

— Нет грехов на душе? — шутливо спросила моя сестра. — Грешный Лондон ее не запятнал?

— Когда ты в последний раз был на исповеди? — спросила мать.

— Я мог бы ответить, мать, что это — личное дело, меня и моей души, — мягко улыбнувшись, ответил я. — Но, на самом деле я был на Фарм-стрит всего несколько дней тому назад.

— Ну, если ты полагаешь, что благодать все еще пребывает в тебе…

— Я останусь дома писать рецензию. — Это должна была быть длинная рецензия на недавний шедевр Идена Филлпоттса[109], автора, которого многие в то время считали значительным, в особенности — Арнольд Беннетт[110], назвавший его “мастером длинных предложений”.

— Но ведь погода очень хорошая, мы могли бы немного прогуляться вдоль моря.

— Мне необходимо платить за квартиру, мама, а заплатить мне обещали только по получении статьи.

— Ну что ж, хорошо.

Я сел возле камина и начал писать черновик статьи карандашом в блокноте на колене, жуя финики и прихлебывая шерри. У отца в доме всего было вдоволь.

Я долго не мог уснуть той ночью, все время мучительно думая о том, что же делать. Если я больше не верил, тогда причастие у меня на языке будет, всего лишь, кусочком хлеба, но вся семья будет рада тому, что все причастились на рождество. Но я знал, что облатка — не просто кусочек хлеба, я не мог относиться к этому цинично. Кощунственное причастие — ужасная фраза. Утром я быстро помолился Богу моих желез: помоги моему неверию. Неверие не приходит сразу, я знаю, но, пожалуйста, сократи сроки. Я услышал, как семья зашевелилась. На улице еще было темно, и на лестнице горел свет. Вошел отец с намыленными щеками.

— Поезд отправляется через полчаса, сынок.

Бог моих желез не замедлил с ответом.

— Ты неважно выглядишь, — заметил отец.

Я включил ночник. В свете его, я уверен, моя бледность и запавшие глаза, были особенно заметны.

— Я неважно чувствую себя, — ответил я. — Я, мне кажется, не смогу… что-то с животом неладно. Отвык от хорошей пищи.

Вошла мать, уже одетая и надушенная. — Тебе нездоровится? Тебе, наверное, не следовало есть так много рыбного пирога, — она произнесла название этого блюда с некоторой насмешкой над изделием варварской кухни, приготовленным только из уважения к вкусам отца и только по случаю кануна рождества.

— Я пойду завтра. Завтра ведь день первомученика Стефана[111].

— Если тебе станет лучше, ты можешь пойти к последней мессе сегодня. Да, и завтра хорошо бы, на первомученика Этьена. Мы пойдем вместе. — Вошла Ортенс, лучась энергией и празднично сияя.

— Счастливого рождества. Я, почему-то, знала, что ты с нами не пойдешь. А все Лондон виноват. Сестра Гертруда называет его Gottlose Stadt[112].

— Наверное, кайзер Билл называет его также, — предостерег ее отец, застегивая булавкой жесткий воротничок.

— Прошу тебя, дитя мое. Никаких немецких слов. Тем более, в такой день.

— Entschuldige. Je demande bien ton pardon[113]. Ну что же, пусть остается и гниет в грехе. Пойдемте, мы опоздаем на поезд.

Они ушли, а я лежал и гнил еще некоторое время, прислушиваясь к укоризненному скрипу дома и дожидаясь рассвета моего безбожного рождества. Я был ужасно голоден. Я оделся (включая жесткий воротничок и галстук, всегда в форме, даже при объяснении в неизреченной любви) и спустился в кухню, где плита еще не остыла. Я заварил себе чаю покрепче, приготовил гренки, открыл окно, чтобы выбросить крошки и проветрить кухню, затем зажег камин в столовой и гостиной. Потом положил под елку подарки — “Проницательность господина Бритлинга”[114] для отца, новое издание “Трое в лодке”[115] — для сестры; для матери — дань нашим храбрым союзникам, антология “La Belle France”, в которой содержалась пародия Бирбома[116] на Малларме[117], бестактная полемика Бернарда Шоу о грехах Франции, пастиш Дебюсси Сирила Скотта[118]. Это был явно неудачный подарок; мать будет расстроена до слез.

Я начистил много картошки. Вдруг раздался громкий звонок в дверь отцовского кабинета. Я открыл, у дверей стоял мужчина средних лет, по виду конюх, от него пахло овсом. Он страдал от сильной зубной боли и искал помощи отца.

— Он уехал в Сент-Леонард, в церковь.

— Это зачем же? Я тоже хочу наслаждаться рождественским ужином, как все. Нечестно.

Я проводил его в кабинет. Солдат на стене, в ужасе выпучив глаза, смотрел на пылающие Помпеи.

— За зубами нужен уход, — сказал я. — Нужно, чтобы зубы к рождеству были в порядке. — Я поискал гвоздичное масло, но найти его не смог. На инструментальном столике были аккуратно в ряд выложены сверкающие в свете дня щипцы.

— Сядьте в кресло, — приказал я ему. — Давайте посмотрим, что вас беспокоит.

— Послушайте, мне нужен дантист. Вы же не дантист.

— Ну, это как крещение, — ответил я. — В случае крайней необходимости каждый может это сделать. Откройте рот.

Он открыл, обдав меня ромовым и пивным перегаром. Больным зубом был премоляр. Я потрогал его пальцем, он шатался.

— Ой, больно как!

— Вы ведь обойдетесь без анестезии, верно? От нее ведь может затошнить.

— Что угодно, лишь бы боль ушла.

— Сквозь пламя, — сказал я, — к миру, прохладе и свету. — Я выбрал самые большие щипцы, откинул назад спинку кресла, раскрыл щипцы и ухватил ими больной зуб, крепко сжав его. От боли или из протеста он не закрывал рта. Я расшатал зуб, а потом выдернул его.

— Сплюньте, — сказал я. Он сплюнул, мыча от боли, зажав рот.

— Сполосните рот, — я протянул ему стакан холодной воды. — Вот так-то лучше. Лучше ведь стало, а? — Я показал ему совершенно сгнивший зуб зажатый в щипцах.

— Должен же быть закон, — проворчал он, когда снова обрел дар речи.

— Не ворчите. Я ведь с вас денег не беру. Считайте это рождественским подарком.

Он ушел, все еще кровоточа и ворча что-то про чертовых мясников. Я бросил зуб в печку и вымыл щипцы под кухонным краном. Пальцы мои тоже было запачканы кровью, но я ее сразу смывать не стал. Вот совершил доброе дело и заслужил за это награду. Если я и дальше буду совершать добрые дела в своей послехристианской жизни, ни на какие награды надеяться уже не придется.

Когда семья вернулась домой, я не стал им рассказывать о том, что произошло в их отсутствие. Сказал, что чувствую себя немного лучше, но все еще не могу есть яичницу с беконом и колбасой. Пообедал я, правда, с аппетитом. Сказал, что чувствую себя намного лучше. Вечером были гости — доктор Браун с женой и тремя большеротыми детьми, управляющий банка холостяк Маккензи, вдова-бельгийка из числа эвакуированных, подружившаяся с матерью. Я повязал подаренный мне матерью галстук, курил сигареты “Муратти”, подаренные сестрой и хрустел пятью фунтовыми бумажками в кармане брюк — подарок отца, дай бог ему здоровья. На ужин была холодная индейка с начинкой, ветчина, бисквит с ромом и взбитыми сливками, рождественский торт, сладкий пирог, бургундский пунш, лимонад для детей, Бон и Пуи-Фюссе для всех остальных, тосты за скорейшее окончание войны, за отсутствующих друзей, за отсутствующего Тома. Мать с трудом сдерживала слезы. Я слегка опьянел и пошел спать.

Мать, ничуть не опьяневшая, вошла в мою комнату и включила верхний свет. В те времена электрический свет был, конечно, мягче, розовее, интимнее даже, когда он исходил с потолка. На матери был новый халат василькового цвета с оборками на манжетах и отворотах — подарок отца. Она присела на край постели и посмотрела на меня трезвым взглядом. В течение всего нашего разговора она не произнесла ни слова по-английски.

— Ни исповеди, ни причастия. Да и мессы не посетил. Никогда еще не было такого рождества. Я не верю, что тебе нездоровилось, сын мой.

— Мне нездоровилось телесно возможно оттого, что в душе было неладно. — К счастью, разговор велся по-французски, что делало его несколько отстраненным, хотя и не слишком. Пытаясь правильно выговаривать гласные и соблюдать интонацию, я запутывался все более. Но французский был родным, материнским языком. Он обладал силой, опрокидывающей мнимую надежность английского — языка школы, уличных игр и ремесла. Надежность английского по сравнению с французским выглядела бутафорией. Я владел этой силой, впитав этот язык еще в материнской утробе, с материнским молоком, в колыбельных песенках. Но все же, это был язык головы; слова “вера”, “долг”, “родина” произнесенные по-французски никогда бы не вызвали у меня слез.

— Ты солгал мне. Ты мне сказал, что был на исповеди в Лондоне. Я хочу знать, что случилось.

— Я, честное слово, не лгал. Я сказал, что был на Фарм-стрит у иезуитов. Я говорил со священником.

— О чем вы с ним говорили?

— Я говорил о необходимости отказаться от веры.

— Необходимости? Необходимости? — она произнесла это слово почти шипя.

Я прибег к импровизированной защите.

— Это та необходимость, о которой говорят многие христиане. Мы молимся тому же Богу, что и немцы. По твоему, Бог должен отвечать только на молитвы французов и англичан? Жертвенная месса приноситься с той целью, чтобы лишь мы удостоились милости Его?

— Это — справедливая война.

— Она вначале была справедливой. Я, как и многие другие, считаю, что она продолжается по причинам весьма далеким от справедливости.

— Ты раньше не говорил так ни мне, ни отцу. Если ты был бы убежден в том, что говоришь сейчас, ты бы давно уже это сказал. Нет, тут что-то другое. Может быть, ты живешь в грехе?

— Мы все живем в грехе, мама.

— Очень остроумно, но ты прекрасно знаешь, что я имею в виду. Ты живешь с какой-то женщиной?

— Не с женщиной, мама. Не с женщиной, не с женщиной. — И тут меня прорвало. Она слушала, сперва не веря, потом озадаченно. Мне в те времена нечасто приходилось говорить по-французски; возможно я не совсем понятно выражался. Но нет, я выражался — понятней некуда. Просто, она была к этому совершенно не готова, потому и не могла понять меня, как будто мы говорили на разных языках.

— То, что ты говоришь — бессмыслица. Ты, наверное, слишком много вина выпил. Да еще три рюмки коньяка после ужина. Это — просто дурацкая шутка. Может быть, утром ты будешь серьезнее.

— Ты хотела знать правду, мама. Я сказал тебе правду. Некоторые мужчины так устроены. Впрочем, некоторые женщины тоже, я сам видел в Лондоне.

— Конечно, в Лондоне. В Лондоне все что угодно есть, я знаю. Но я тебе не верю. Нет, не верю.

— Мама, мама, я ничего не могу с этим поделать. Это какая-то странная сшибка в химии желез. И такое не только со мной, с другими тоже было, с великими людьми, писателями, художниками, с Микеланджело, с Шекспиром, с Оскаром Уайлдом. Уайлд из-за этого мучился в тюрьме. Такое никто бы не выбрал по своей воле. Не в этом мире, где на нас смотрят с ужасом.

Она не слышала последних фраз, она только уловила про grands hommes и повторила эти слова с отвращением.

— Значит, раз великие люди были такими, ты тоже должен быть таким.

Затем она вспомнила имя Оскара Уайлда и сопряженный с ним скандал.

— Если он был великим, то было бы куда лучше, если бы ты стремился стать очень незначительным человеком. Я не могу, у меня просто в голове это не укладывается.

— Прости, мама. Я не знаю, сколь долго я мог бы скрывать это от тебя и от отца, но я желал бы, чтобы это осталось тайной. Но ты хотела доискаться правды и ты ее получила.

Слезы на глазах у нее были знаком того, что она начинала понимать то, что понять и принять было невозможно.

— Твой отец, — произнесла она, — не должен об этом знать. — Достав из рукава носовой платок, она попыталась заглушить им рыдания.

— Отец когда-нибудь узнает, — сказал я, — но пусть пока пребывает в неведеньи. Иногда истина недобра и некрасива.

При этих словах она громко разрыдалась.

— Ты стремишься быть остроумным, ты хочешь быть таким, как Оскар Уайлд. И ты кончишь так же, как он, потому что ты считаешь, что это остроумно — быть таким, как ты говоришь. — О, Боже мой! За что мне это, что я сделала, чтобы случилось такое?!

— Я не сомневаюсь, мама, — несколько холодно ответил я, — что Том удачно женится и осчастливит тебя внуками. И Ортенс тоже.

— Это невинное дитя. Если ты только вздохом, только намеком… — Она вдруг состарилась прямо на глазах.

— Но все узнают рано или поздно. Будет скандал. Полиция. Газеты. — Затем, — бедный Том, служит своей стране, своим обеим странам. А ты, великий человек со своими скандальными книгами в Лондоне…

— Прости, мама, что власти признали меня негодным на то, чтобы быть отправленным на бойню. С этим я тоже ничего не могу поделать. Я не могу ничего поделать ни со своим сердцем, ни с другим. Конечно, если бы твой негодный старший сын погиб бы за свою страну или страны, это решило бы многие проблемы. Но это еще может случиться. В следующий раз медицинская комиссия может оказаться более, или вернее, менее снисходительной к моим физическим изъянам. В самом деле, всего лишь через месяц. Мне через месяц предстоит снова туда явиться. Я надеюсь, что все разрешится к твоему удовольствию.

— Ты еще и злобен, и жесток, вдобавок ко всему.

— Ну конечно, мама. Я во всем виноват. Я тебе как-нибудь подарю стишок в рамке: “Рой легко, да неглубоко”.

Затем, опять по-французски, — ты ведь сама из меня это вытянула. Я ничего не хотел говорить. Завтра день первомученика, но я не пойду ни к мессе, ни к причастию. Я первым же поездом уеду в город. Захочешь ли ты меня снова увидеть, целиком зависит от тебя.

Она услышала шум, которого я сперва не уловил, выпрямилась, прислушиваясь.

— Пушки, — сказала она, — на том берегу Ла-Манша. Разрушение, одно только разрушение. И рождество порушено.

Она поднялась и погляделась в зеркало трюмо. — Я сама превращаюсь в развалину. — По-французски это звучало не столь мелодраматично.

— Молю Бога, чтобы отец уже уснул. Я — скверная актриса.

— Но хорошая мать, — ответил я. — Прекрасная мать.

Она вышла, не поцеловав меня, не пожелав спокойной ночи, даже не погасив за собою свет. Мне пришлось встать и погасить его самому.

Загрузка...