XXVI

— Я никогда, — сказал доктор Генри Хэвлок Эллис[219], — не прописываю кастрацию. Но, конечно, теперь я вообще ничего не прописываю. Так же как и вы я называю себя писателем.

Это было в воскресенье 30 марта 1919 года. Читателя, ожидающего от меня последовательности, не должен удивлять тот факт, что многие события я описываю лишь в общих чертах, хотя часто датирую их с точностью хроникера. Фотокопии моих дневников и записных книжек прибыли из Соединенных Штатов примерно через три месяца после моего восемьдесят первого дня рождения, и в них я нашел даты и дни недели событий моей жизни, хотя имелись и значительные лакуны. Те позорные события, которые произошли после возвращения из Англии в Монако вместе с Ортенс с их кульминацией 29 марта 1919 года безусловно описаны точно, хотя диалоги переданы и не буквально. Что же касается встречи с Эллисом на следующий день, я не могу с точностью ручаться за дату, но уверен, что она произошла именно в тот год и почти наверняка в княжестве. Сама встреча и то, что он тогда говорил, имеет самое прямое отношение к этой части моего повествования в том виде, в каком оно есть, поэтому я ожидаю от читателя, что он поймет и примет истину, изложенную ниже.

Эллису тогда было около шестидесяти, у него были редкие седые волосы и огромная белая борода, как у пророка. Он был сначала практикующим врачом, но затем оставил медицину, чтобы посвятить себя литературе. Многие из нас благодарны ему за серию очерков о драматургах елизаветинской эпохи опубликованную в 1880-х. Впервые я с ним познакомился, обнаружив ошибку в его исследовании истоков деления елизаветинской драмы на акты. Я уже не помню точно, где именно он читал лекцию о Сэквилле и Нортоне, о судебных иннах и о пьесах “Горбодюк” и “Локрин”[220], но помню сопровождавший ее запах пролетариев (смесь пива, черного табака и несмываемой грязи), так что, наверное, это было организовано лондонским городским советом где-то в рабочем районе с целью просвещения трудящихся масс. Эллис тогда среди прочего утверждал, что драматурги елизаветинской эпохи заимствовали деление пьесы на пять актов у Сенеки, a я ему возразил, что не у Сенеки, а у Теренция и Плавта, ибо короткие трагедии Сенеки были написаны согласно греческим канонам, не признающим деления на акты. Эллис тогда признал, что он не слишком глубоко изучал этот предмет, а позже признал, что я был прав, однако эта его ошибка была подхвачена Т. С. Элиотом и увековечена в одном из журнальных обозрений. Я поправил Элиота во время обеда в гостинице “Расселл” кажется, где-то в конце 1930-х (помнится, он тогда ел накрошенный сыр венслидейл), но ошибка пережила его. Первый том семитомного Эллисова труда “Исследований по психологии пола” (1897–1928) послужил причиной громкого скандала и судебного преследования, и для многих людей моего поколения Эллис был героем-мучеником.

По его собственному признанию он пристрастился к пиву в Австралии, когда преподавал там, и встретил я его в то воскресенье в полдень в баре “Отель де Пари” за кружкой пива. У него было несколько забавных привычек. Иногда он морщил лицо так, что совсем не мог дышать носом, при этом он часто и негромко всхрапывал; он неожиданно и некстати скалился, показывая скверные зубы; он полоскал пивом рот прежде, чем проглотить его с громким звуком; он дергал себя за ширинку, как будто пытался извлечь из нее музыкальные звуки.

— Гомосексуализм, — сказал он мне, — у меня есть друг в Рокебрюне, известный гомосексуалист. Я полагаю, с этим ничего поделать нельзя и не понимаю, почему это следует считать отвратительной болезнью. Это закон, запрещающий его, отвратителен, но его со временем отменят. В чем ваша проблема?

— Его этиология…

— В данном случае о ней говорить неуместно. Дорогой Зигмунд в Вене полностью отказался от грубо физических воззрений Гельмгольца, на которых выросло все его поколение. Он считает, что неврозы, истерии и все то, что в миру принято называть сексуальными аберрациями и инверсиями, не имеют физических причин, хотя и могут вызывать симптомы физического недомогания. Так называемая аберрация гомосексуальности не имеет никакого отношения к гормональным и всяким прочим химическим отклонениям. Никто не рождается гомосексуалистом. Никто не рождается и гетеросексуалом. Но все рождаются сексуальными существами. Первоначально сексуальность фиксируется, разумеется, на матери, источнике орального и прочих удовольствий.

Это была сухая и холодная речь, весьма далекая от рассуждений о елизаветинской драме, к тому же, слишком громкая. Рядом за столиком сидела английская семья: отец, мать и две кукольного вида дочки, они слушали, разинув рты. Эллис неожиданно разразился громким хохотом, дважды дернул себя за ширинку, как будто играл на арфе, и закричал:

— Еврейский ученый Фрейд кончит тем, что станет христианским ученым, если не будет соблюдать осторожность. А? А? — он оскалил свои желто-коричневые зубы, обращаясь к публике, которая прибывала, ибо был час аперитивов, и добавил. — Большинство из здесь присутствующих — гетеросексуалы. Хотя, не следует упускать из виду тот факт, что Лазурное побережье служит убежищем людям противоположных убеждений. Я полагаю, вы сами тут находитесь по этой причине. — Он одобрительно поглядел на бармена и сказал, — Encore en bock[221].

— Извините меня, — ответил я, это все очень интересно, но… — Он сразу же понял.

— Слишком громко, а? — спросил он еще громче. — Да, виноват, скверная привычка. Это потому, что я глухой.

Он начал говорить громким шепотом, который был слышен всем столь же хорошо, как и его громогласная речь.

— Все, как я уже говорил, рождаются сексуальными существами. На определенных стадиях раннего развития ребенка в большинстве случаев формируется гетеросексуальный тропизм. Гомосексуализм является порождением необычной эдиповой ситуации. Но он не является ни неврозом, ни психозом. Лишь отношение к нему, то есть отношение к тому, как его воспринимает общество, может приводить к состояниям, в отношении которых уместно говорить о этиологии. Я ясно выразился?

Слишком, слишком ясно, яснее некуда.

Он поставил кружку на стойку и, к моему облегчению, сказал:

— Пойдемте пройдемся. Денек, кажется, стоит замечательный.

Мы прогулялись только по площади, ограниченной отелем, казино, Кафе де Пари и маленьким парком. Стоял действительно дивный весенний день, день традиционного гетеросексуального флирта, увековеченного литературой. Я заговорил:

— Мой отец. Очень мягкий, добрый человек, как я хорошо помню. Я никогда его не боялся. Слегка презирал его за то, что был недостаточно строг со мною, оставляя все наказания на усмотрение матери. Презираю его и сейчас за другое, но это не имеет значения.

И вдруг пронзительное воспоминание всплыло в моем мозгу, как я сам кричу, а меня держат так, что невозможно вырваться, а отец угрюмо приближается со щипцами. Нет, это было не в его кабинете, не в зубоврачебном кресле. Я лежал в постели с матерью, она обнимала меня своею рукой, а мой отец вошел в спальню с притворно-кровожадной улыбкой (наверное, так и было), держа в кулаке кухонные щипцы (невозможно!) с зажатым в них чудовищным бурым и окровавленным коренным зубом.

— Никогда таких больших не видел, — кажется, с ухмылкой произнес он, тыкая зубом туда, где находились мои гениталии. — Помни, мой мальчик, что за зубками надо следить. — В спальне горел камин, и он бросил зуб в огонь. Затем помахал мне щипцами, пощелкал ими как кастаньетами и, напевая, вышел. Неужели это и было тем, что называют первоначальной сценой или как-то еще?

— Презирали? — спросил Хэвлок Эллис. — Не имеет значения. А вот это, — сказал он, убирая руки за спину и оборачиваясь, чтобы получше разглядеть, — удивительно хорошенькая девушка. — Она, в самом деле, была очень миленькая — около восемнадцати лет, с гладким смугло-оливковым лицом, шла с матерью с мессы с белым молитвенником в руке. Как будто отдав дань обычному стариковскому сластолюбию, он тут же о ней забыл и, повернувшись ко мне лицом, сказал:

— Скажем так. Ваш отец владел вашей матерью и готов был вас кастрировать как потенциального соперника в любви, из чего вы заключили, что все женщины принадлежат ему. Это то, чему учит дорогой Зигмунд. Эта теория ничем не хуже других. Не хуже, теории ложной этимологии, например. Скажите какому-нибудь невежде, что королева Мария шотландская любила есть во время болезни мармелад и потому его так и назвали: Marie est malade[222], он вам поверит. Или, что Александр любил яичницу и, когда он возвращался с поля битвы, ему кричали All eggs under the grate[223], откуда и произошло его прозвище. Чушь, конечно, но какую-то пустоту в мозгах заполняет. Также как и фрейдовская мифология. Совсем необязательно, чтобы она была разумной, да она и не может быть таковой, знаете ли. Но ваш отец отпугнул вас от всех женщин, вот вы и стали таким, как вы есть. Забудьте об этом. Радуйтесь жизни, она коротка.

И хотя на него глазела целая группа американцев из Новой Англии, судя по акценту, он снова несколько раз дернул себя за ширинку.

— А как я должен относиться к своей сестре? — спросил я.

— Сестра, а? Младшая? С сестрами интересно получается. У Зигмунда была хорошая драчка с одним из его заблуждающихся последователей, который придумал свою собственную теорию о том, что все проистекает из родовой травмы, Отто, как же его; наверное, и в его теории что-то есть. А драчка была из-за гомосексуализма и инцеста. Сестра, говорил один из них, я не помню, Отто или сам старый развратник, находится вне сетей. Отец ею не владеет так, как он владеет матерью. Она не является сексуальным объектом, по крайней мере, в этот период развития, если вы понимаете, что один из них имел в виду. Вы читали мое предисловие к пьесе “Как жаль, что она шлюха”?

— Я читал саму пьесу. Предисловия я не помню.

— Ну да ладно. Да я его, кажется, и не писал. Только собирался, наверное. Не важно. Короче, единственным выходом из гомосексуализма является инцест.

— Или кастрация.

— Я никогда не прописываю кастрацию. Но, разумеется, я теперь вообще ничего не прописываю. Подобно вам я называю себя писателем.

Он скорчил ужасную рожу и, осклабившись, произнес:

— Сестринский инцест.

Мы стояли у края террасы Кафе де Пари. Эллис поглядел на пьющих аперитивы посетителей как на животных в зоопарке и сказал тяжело нагруженному официанту: “L'inceste avec la soeur”[224]. Официант пожал плечами, как бы говоря, что такого в меню нет.

— Это постоянно вспыхивает на сознательном уровне, как молния на морском горизонте. Всегда начеку, чтобы избежать падения. Чтобы не попасть из огня да в полымя. Хотя это может привести к поискам кого-нибудь, кто может заменить сестру, к поиску суррогатных сестер и тому подобному. Интересно. Вам следует написать об этом пьесу. Хотя нет, она уже написана Филиппом Мэссинджером[225]. Наверное, другое. Роман, например, такая тема требует большой формы, пьеса не подходит.

Я написал такой роман в 1934 году. По крайней мере, половину его. Но я знал, что его не опубликуют, по крайней мере, тогда, в те времена, когда издатель Джеймс Дуглас[226], называвший Олдоса Хаксли[227] богоненавистником, бедного Олдоса, упивавшегося идеей Бога, сказал, что скорее даст своим детям яду, чем позволит им читать “Колодец одиночества”[228]. В черновике роман назывался “У нее нет грудей”.

— А что является худшим грехом? — спросил я. Это вопрос надо бы задать тому, кто завтра приезжает из Парижа. Он, наверное, станет отрицать существование обоих, кроме как в списке гипотетических грехов, составленном ангельским доктором, который, говорят, был таким толстым, что в его обеденном столе пришлось вырезать полукруг. Copulatio cum aure porcelli, совокупление со свиным ухом ничем не отличается от такового с in natibus equi, то есть с конской задницей (A, 3, xiv), то есть осквернением и противозаконной растратой семени, предназначенного для зарождения и заселения царства небесного спасенными человеческими душами. Инцест не есть растрата семени, следовательно может считаться меньшим грехом, но смотри Амвросия Фракастора, Бибеллиуса, Виргилия Полидора, ну его в задницу, эт цетера, эт цетера.

— Грех? грех?! — закричал Эллис на маленькую собачку, — о Господи, о грехе заговорил.

Сейчас я ясно это помню, но не могу понять, зачем мне, побитому, понадобилось совершать нелегкий поход из Кондамина в Монте-Карло, выставляя на всеобщее обозрение синяки на лице, чтобы встречные думали: “доразвлекался, пидор гнойный, наваляли ему матросики, так ему и надо”. Неужели я думал разыскать этого ничтожного предателя Карри в “Бальморале”? Нет, конечно. Да и в любом случае, он уже уехал. Ортенс с Доменико, лицемеры, пошли к поздней мессе у Всех Святых. Почему я не остался дома, в постели, которую на следующий день должен был уступить Карло, не выспался как следует, не прислушиваясь к ночным перебежкам двух распутников (следи за ними, Туми; а ну их к черту, за всем не уследишь)? Неужели я хотел, чтобы мою сестру совратили, а теперь хочу сбыть ее замуж? Что это, мазохизм, сексуальное отождествление себя с братом по музам Доменико? Неужели я хотел поставить их в неловкое положение такой внезапной сменой собственного настроения? Что же это было? Я долго занимался писательством, но чем дальше, тем меньше понимал все извивы человеческой души.

Хэвлок Эллис глядел теперь вниз на крутую ведущую в гору улочку между Казино и Отелем де Пари и, увидя как по ней взбирается вверх человек, широко раскрыл от восхищения глаза и рот. Человеку этому на вид было около пятидесяти, одет он был в шерстяной костюм, сиявший в ярком свете солнца; увидев Эллиса он перешел на бег, улыбаясь во весь рот. Эллис быстро, хотя и не бегом, пошел ему навстречу. “Дорогой мой, дорогой мой”. Это, наверное, гомосексуалист из Рокебрюна. Позже я узнал о том, что жена Эллиса была лесбиянкой и не скрывала этого, а сам он был импотентом. И вот Эллис обнимался с этим мужчиной, который с видом патриция все спрашивал “что? что? э-э?”. Затем, обнявшись, они пошли в Отель де Пари. Обо мне Эллис тут же забыл, грубиян. Я не существовал. А это ведь он меня вытащил на улицу, а теперь бросил меня одного стоять в дурацкой нерешительности на солнце.

Но нет, вот они идут по той же улочке обедать вместе со мною в Отель де Пари — Ортенс в белом платье украшенном цветами у пояса и широком шарфе, в стеклянных бусах, в глубоко надвинутой шляпке с узкими полями и широкой шелковой лентой и Доменико в приличном сером костюме в мягкой шляпе в загнутыми полями как у Пуччини, одного из его любимых наставников. Они шли с мессы и вид у них был серьезный и сдержанный, кающиеся грешники. Ну, какой же будет обед — праздничный или покаянный?

— Обряд, — сказал я, когда принесли кофе, — состоится, я полагаю, в Горгонзоле?

Пивший кофе Доменико поперхнулся. Он такого не ожидал. Во все время обеда я намеренно говорил только о нашей маленькой опере. То, что ее отвергли в Милане, не значит, что наступил конец света. Мои театральные связи в Лондоне не включали оперу, но я был уверен, что мой литературный агент сможет убедить сэра Хилари Боклерка из Ковент Гардена хотя бы рассмотреть возможность ее постановки. Сперва Доменико отнесся к этому с недоверием, но я был очень дружелюбен и обворожителен несмотря на синяки и заплывший глаз; я был джентльменом, о которых Доменико читал, но вряд ли раньше встречал.

— Я имею в виду церемонию бракосочетания, — подчеркнул я.

— Послушай, Доменико, — сказала Ортенс, — ты же знаешь, что это не моя затея, а его. Ты же знаешь какой это напыщенный ханжа, пытающийся изобразить из себя опекуна.

— А твой брат, — продолжал я, — и совершит обряд. Я думаю, что Ортенс вскоре должна поехать с тобой и познакомиться с твоей семьей. Мы с доном Карло, когда он приедет завтра, это обсудим. Я полагаю, что ваша семья достаточно современная и с пониманием относится к нынешним вольным нравам, как и ты. Я надеюсь, что не будет всей этой старомодной чепухи с приданым и брачным контрактом. Вы любите друг друга, этого достаточно, ни больше, ни меньше. Разве вы не любите друг друга? — спросил я неожиданно свирепо.

— Какая же ты мерзкая грязная свинья, — сказала Ортенс.

— Прекрати, — зарычал я. — Как смеешь ты так со мной разговаривать? Ты еще не настолько взрослая, чтобы я не мог тебе задницу надрать. За столиком в пяти метрах от нашего друг Эллиса читал ему стихи, которые я сразу узнал:

Целуй меня. Грядущее услышит

О нашей пылкой страсти и, хотя

Закон и совесть, и молва людская

Осудят нас своим судом суровым,

Любовь сильнее их. Она сметет

преграды, что смущают лишь ничтожных.[229]

Он захихикал.

— Да-да, — пробурчал Эллис громко, но неуверенно, — вокальная метатеза. Боюсь этого слова. Никогда не забуду того случая, старый дурак. Как и “сними свою ночнушку, Гамлет”. Но это было только на репетиции, выпалила и забыла.

— Та пьеса, — сказал я Ортенс. Она, казалось, не знала ключевого слова в ее заглавии несмотря на весь свой опыт, опыт грехопадения. — Соответствует немецкому слову Hure. Сестра Гертруда, возможно, употребляла его, когда хотела кого-нибудь отчитать.

— Да, — сказал Доменико, допив кофе и тщательно вытирая губы салфеткой, — мы любим друг друга.

И он положил свою волосатую лапу на тонкое запястье Ортенс.

Загрузка...