— Он не может выразить своих чувств, — сказала синьора Кампанати, — но я знаю, что он счастлив.
Она имела в виду своего мужа, уже пять лет парализованного и прикованного к креслу-каталке. Он являлся неподвижным центром очень оживленного свадебного торжества под открытым небом.
Я теперь переношусь в лето 1919 года и на этом скоро окончу повествование о первых послевоенных годах. В то лето Олкок и Браун[232] совершили первый трансатлантический перелет, а интернированный германский флот был затоплен в Скапа-Флоу[233]. 28 июня Германия подписала мирный договор в Версале, а днем позже Доменико и моя сестра были обвенчаны доном Карло в семейной часовне дома Кампанати в пригороде Горгонзолы, маленького городка к востоку от Милана. Наш отец, чье разрешение на брак было необходимо, прислал короткую телеграмму из Баттл, в которой сообщил, что он не возражает. Вести невесту под венец он предоставил мне. Я покинул Монако и поселился в Париже, где снимал квартиру на рю Бонапарт. Ортенс и Доменико, больше он, чем она, поговаривали о том, чтобы после медового месяца в Риме и краткой остановки в Горгонзоле, где они жили в последние два месяца, тоже поселиться в Париже. Так что, все мы будем в Париже, Карло — в Като, я — в атмосфере литературного модернизма, Доменико же собирался, по его словам, делать себе имя джазовыми вставками в произведения “Шестерки”[234], возможно, беря уроки у Нади Буланже[235] и Мартину[236], для развлечения и заработка играть на фортепиано с неграми-саксофонистами в ночных кафе. В Париж, куда ж еще, сказал он. Что же касается Горгонзолы, читателю известно, что там делают знаменитый сыр, и своим богатством семья Кампанати была обязана производству и экспорту этого сыра. Про сыр знают многие, а вот городок мало кому известен, поэтому название вызывает в памяти лишь острый вкус и скверный запах, но ничего не говорит о местности. Я приехал в спальном вагоне с Лионского вокзала в Париже в Милан, пообедал телячьими котлетами с рисом и бутылкой Вигинзано вместе с Элио Спаньолом, опубликовавшим две моих книги, переночевал в гостинице “Эксцельсиор Галлия” на пьяцца Дука Д'Аоста и на следующее утро был отвезен на виллу Кампанати в специально нанятом открытом автомобиле; путь лежал через Чернуско суль Навильо[237] и Кассина де Пекки[238]. Хорошо откормленный шофер презрительно отзывался о крестьянах, говорил о тяжких послевоенных испытаниях, выпавших на долю Италии, в которых он винил, главным образом, британцев, и считал, что вся надежда теперь только на коммунистическую революцию. День стоял великолепный, в небе летали жаворонки, в которых никто не стрелял. Он плохо выговаривал букву “р”, редкий дефект в остальной Италии, но обычный в Ломбардии. Йиволюция, йиволюционный дух. Это сильно смягчало грозный смысл этих слов. А вокруг красота, пахнет магнолией и кедром.
— Буржуи, — сказал он, когда мы подъехали к высоким стенам виллы Кампанати, — падут эти стены, вот увидите.
На столбах ворот были огромные каменные шары, которые в Англии называют жуликами.
— На их месте будут головы бывших хозяев, — пообещал шофер. Он долго торговался по поводу платы. А денек был великолепный, и даже ветерок, дувший из города, не пахнул по специальности.
— Но я знаю, что он счастлив.
Мое место за огромным квадратом стола на большой лужайке было рядом с нею. Дом позади нас являл собою причудливое смешение стилей. Это был небольшой особняк, построенный, как я понял в тот год, когда последний истинно английский король пал на поле Босворта[239], в прошлом принадлежавший младшей ветви семейства Борромео[240]. Эксцентричный князь Драгоне сходил здесь с ума сраженный сифилисом вплоть до своего отчаянного самоубийства, после чего дом был продан. Семейству Кампанати он достался целиком, вкупе с несколькими художественными сокровищами, включавшими “Венеру с Купидоном” Аннибале Карраччи[241], “Благовещение” Бернардино де Конти[242] и “Кающуюся Магдалину” Антонио Больтраффио[243]. Говорили, что в подвалах дома хранится в замурованном виде большая библиотека редких эротических книг, но в парке в тени кипарисов был, все же, оставлен на своем месте неприличного вида скачущий сатир работы, кажется, Таллоне. Семейная часовня, в которой состоялась торжественная церемония бракосочетания моей сестры, находилась за домом по другую сторону широкого двора, в ней были четыре иконы работы Ланцеттии “Снятие с креста”, приписываемое кисти Дзенале[244] и впоследствии забранное семьей Борромео (его можно увидеть в палаццо Борромео в Лаго Маджоре[245]). Кампанати пристроили к дому два совершенно безликих флигеля, просто две огромные оштукатуренные коробки американского вида, в которых располагались похожие на гостиничные номера гостевые комнаты; предвосхитили стиль Холидей Инн. В первом этаже левого или восточного флигеля находились апартаменты парализованного главы семейства, а также меньшего размера жилье его сиделки американки мисс Фордэм.
— Счастлив, — сказала синьора Кампанати, дама в возрасте шестидесяти с небольшим, итало-американка, чья семья была родом из Ливорно, с легким очаровательным косоглазием, как и у Ортенс, отчего последняя больше походила на ее дочь, чем на новую невестку. Она была стройна и элегантна на американский манер. Строго говоря, устройство свадебного пиршества является традиционной обязанностью семьи невесты, но несмотря на мое предложение устроить банкет в ресторане (деньги у меня были, я получил царские гонорары в тот год) семейство Кампанати настояло на том, что они всем распорядятся. Для всех, включая слуг, было большим облегчением узнать, что Доменико, наконец-то, остепенится.
Он и Ортенс пробыли некоторое время у меня в Париже, она занималась своим свадебным нарядом и приданым. Платье было пошито у только восходящего тогда Уорта и было очень современным, то есть с трубчатым поясом, низкой талией, юбкой со сборками, доходящей лишь до колен, длинными как у рубахи рукавами с расширяюшимися кружевными манжетами, низким округлым вырезом и фатой из тонкого шифона с вышитым краем. Именно тогда, в Париже, когда Доменико ушел на встречу с композитором и пианисткой Жермен Тайфер[246], она сказала мне, что никогда не простит мне этого.
— Чего этого? — искренне удивившись, спросил я. Мы обедали в ресторане “Пелей и Мелисанда” на рю Бюффон с южной стороны Ботанического сада, давно исчезнувшем; я только было начал свой стейк. — Бога ради, чего именно?
— Твоей вульгарности. Это было совершенно по-скотски вульгарно, так торопить события. Я чувствую себя так, будто меня окунули в грязь, и Доменико тоже. Это было не твое дело говорить, когда нам жениться и настаивать на том, что он будет негодяем, если не спасет честь твоей сестры и все такое.
— Но ты же говорила, что хочешь за него выйти замуж.
— Лишь тогда, когда сочту это нужным. Я должна была его к этому решению подготовить, а тут влезаешь ты со своим беспардонным ханжеством и дурацкими благословениями и прочей дрянью.
— Я не понимаю, честное слово. Я хотел, чтобы у тебя все сложилось хорошо с человеком, которого ты, по твоим словам, любишь и…
— Я тебе в тягость, хочешь сбыть меня с рук поскорее и продолжать свою мерзкую пидорскую жизнь. К тому же, я не уверена, люблю ли я его.
— Ну, это обычное дело перед замужеством, осознание того, что это на всю жизнь и тому подобное. И не смей употреблять подобные выражения, говоря о моей жизни. Моя жизнь это моя жизнь.
— А моя принадлежала мне до тех пор пока ты не начал ею распоряжаться.
— Ты еще девочка, несовершеннолетняя.
— Это только закон так гласит, а закон дурацкий. И теперь я чувствую себя как в западне, в мешке, несвободной. И все по твоей вине.
— Я не виноват. Ты сама его затащила в постель и сказала, что хочешь его и…
— Тут рядом сидят англичане. Они все слышат. Говори потише.
— Ты все это начала. Послушай, — сказал я, кладя нож и вилку, — ты ведь не обязана, знаешь ли. Сколько женитьб расстраивалось прямо перед алтарем.
— Нет уж, я пройду все до конца, — ответила она, ковыряя вилкой в салате. — И буду очень, очень счастлива, — добавила она с горечью.
— Твои чувства, они ведь довольно обычны, знаешь ли.
— Тебе, конечно, все о них известно.
— Я немного знаю жизнь. Вынужден знать. Я ведь писатель.
Она отпихнула от себя салат и сложила руки, как будто в молитве.
— Я его боюсь, — сказала она.
— Кого, Доменико? О-о, это невоз…
— Не Доменико. Карло. Меня от его взгляда бросает в дрожь. Как будто он читает мои мысли. Он смотрит на меня, потом скалится и кивает.
— Да, я это заметил. Но он просто кивает удовлетворенно. Ты ему нравишься. Доменико, как тебе известно, был довольно непутевым. А теперь остепенится.
— Ну да, с Доменико все будет в порядке, всегда только чьи-то желания имеют значение, а о моих никто не думает. И потом Карло начинает рассуждать о том, какие у нас будут дети так, будто они уже родились. Всякая добрая католическая семья посвящает кого-нибудь Богу. Что он имеет в виду? Ну, в общем я чувствую, что попалась и мне никогда не выбраться. Никогда тебе этого не прощу.
— Это совершеннейшая чушь.
— Это не чушь, и ты это знаешь. Ты посмотри, что стало с нами, с нашей семьей? Нас больше нет, а тут эти Кампанати со своей Церковью, цветут как…
— Вертоград?
— Нет. Да. Живут несмотря на то, что старик при смерти, и теперь я им отдана на съедение.
— Ты можешь отказаться, — сказал я, — хоть сейчас.
— Я знаю, что не могу. Этот проклятый Карло мне не позволит. О, наверное, это и вправду чушь.
— Более, чем наверное, — ответил я и снова приступил к стейку, хотя и без особого аппетита.
И вот теперь я сидел рядом с синьорой Кампанати и ел кусок свадебного торта, великолепнейшего многослойного сооружения в стиле рококо, украшенного тут и там толстозадыми фигурками херувимов, которые облепили его словно мухи, шедевра миланских кондитеров. Я запивал его бокалом “Дом Периньон”. Парализованного главу семьи кормила крошками торта сиделка Фордэм. Ортенс слегка опьянела, что было в порядке вещей, но куда меньше, чем Доменико, так и лучившийся экстравагантным весельем, хотя и с типично итальянской усмешкой, по адресу дядюшек, тетушек, кузенов и кузин, школьных друзей, монсиньоров, слуг, рабочих сыроварни, монахинь. Среди монахинь находилась и единственная дочь семьи Луиджа, сестра Умильта, крупная девушка с усиками в возрасте около двадцати пяти лет, много пившая, но почти не пьяневшая. Карло произнес длинный скабрезный тост на местном диалекте, затем под всеобщие аплодисменты залпом опрокинул в себя пол-литра шипучего. Синьора Кампанати с вымученной улыбкой стала мне объяснять, что вообще-то это не в традициях семьи, что они — степенные и бережливые люди, говорящие на нормальном итальянском языке, то есть на тосканском его варианте принятом за культурную норму, и что Карло из чувства пастырьского долга устроил это представление, повенчав земную речь с небесной. Еще я заметил, что толстяк Карло резко отличается от всех прочих стройных и изящных членов семьи. Я вдруг вообразил себе, что он был в детстве подменен и подброшен домовыми в семейство Кампанати. Он был совсем не похож на старшего брата Раффаэле.
Раффаэле находился в Италии не потому, что приехал специально на свадьбу, а потому, что в это время года он всегда приезжал из Чикаго домой. Он выглядел как типичный представитель международного делового мира, но был в нем какой-то намек на утонченность и даже благочестие, словно те импульсы, что сделали Карло священником, а Доменико — музыкантом, застыли в нем, не получив дальнейшего развития, и породили сложный и противоречивый характер, для которого, как я понял, коммерческий успех был превыше всего. Ему было тридцать восемь лет, но он уже успел овдоветь. Жена его, католичка англосаксонского происхождения из Сент-Луиса, умерла от послеродового сепсиса после третьей преждевременной попытки родить наследника семейства Кампанати. Он не женился снова, заявив, что останется вдовцом до самой смерти. Продолжать род предстоит Доменико и моей сестре, потому и отнеслись к этой свадьбе с такой серьезностью.
— Он не может выразить своих чувств, — сказала синьора Кампанати, — но я знаю, что он счастлив.
Имелся в виду, опять-таки, ее муж, высохшая копия Раффаэле, утративший всякое соображение, не понимающий происходящего, но, теоретически, счастливый по случаю того, что род не прекратится.
Мы счастливы, — объяснял гостям Раффаеле по-итальянски. У него была пышная черная шевелюра и пышные усы, как на рекламных этикетках бритвы “Жиллет”. Он был миловиден, хотя и старомоден, как будто из начала века — изящен, суров, без малейшего намека на игривость и сердцеедство. Мне сказали, что он от природы непорочен, аппетит его по сравнению с таковым Карло был очень умеренным. Он мало ел и еще меньше пил. Из всех присутствующих за столом только он, я и его отец были совершенно трезвыми. “La nostra felicita[247]”, — очень серьезным тоном произнес он.
Счастливая чета должна была отправиться в Рим вечерним поездом. Они смогут пообедать в поезде, если успеют проголодаться, и осуществить брачные отношения на узкой полке купе. Но они этого ожидали и подождут, лицемеры, до следующего дня, когда можно будет затворить ставни большого номера римской гостиницы “Рафаэль” на ларго Фебо неподалеку от пьяцца Навона. Впрочем, какое мне или кому-то еще до этого дело.
Да и до меня, думал я, никому не должно быть дела, в конце концов, свой или отцовский долг я выполнил. Я свободный писатель. Я собирался уйти вместе с другими гостями и провести следующую ночь в Милане в гостинице “Эксцельсиор Галлиа”. Вещи мои остались там.
Доктор Маньяго был готов доставить меня туда в своем лимузине с шофером, никаких проблем, ему все равно по пути. На другой день я собирался совершить небольшую экскурсию по островам Лаго Маджоре и затем сесть на поезд, направляющийся в Лион, в Асконе. Но Раффаэле стал настаивать на том, чтобы я переночевал у них дома на вилле Кампанати, что они очень расстроятся, если я уеду. Комната в западном флигеле для меня приготовлена, туалетные принадлежности на месте.
— Нам необходимо поговорить, — сказал он.
— О чем?
— Просто поговорить.
Мы все стояли у распахнутых больших ворот, был ранний вечер, воздух был наполнен ароматом лимона и магнолии, в небе светила персикового цвета луна. Приехала машина за счастливыми молодоженами, чтобы отвезти их на станцию. Я поцеловал невесту уже переодевшуюся в серое дорожное платье с низкой талией и легкий атласный жакет расстегнутый по случаю теплого вечера.
— Все будет хорошо, вот увидишь, — шепнул я ей.
Увидимся в Париже. Я прощен? — Хотя, за что, спрашивается? Она тут же попала в объятия Карло, который обнял ее так, что она взвыла, и тут уж мне ничего не оставалось, кроме как расцеловать Доменико в его уже успевшие обрасти щетиной щеки. Поцелуи и слезы, и благословения, и пенье соловья в кипарисовой роще.
Подкатили к воротам и кресло-коляску со старым Кампанати. Сиделка его подняла его безжизненную и вялую как плеть правую руку и помахала ею отбывающей чете. “Они уезжают, дорогой мой”, — сказала она. Он даже не смотрел в их сторону. Синьора Кампанати то утирала слезы батистовым платочком, то махала им уезжающим. Приятели Доменико выкрикнули ему скабрезный совет на миланском диалекте, а один из них сжатым кулаком изобразил неприличный жест. Машущие руки, крики и, к легкому удивлению, даже дождь из цветочных лепестков от монахинь.
— Счастья вам обоим, — сказала сестра Умильта по-английски.
В Англии или Ирландии свадебное пиршество длилось бы всю ночь и, в Ирландии уж наверняка, завершилось бы дракой. А тут оно завершилось отъездом жениха и невесты. Потом был холодный и чинный семейный обед. Из остатков мясных блюд и салата. Было подано местное красное вино в бутылках без этикеток. Мы ели — сестра Умильта, синьора Кампанати, Карло, Раффаэле и я в старинной столовой, где пахло сыростью. Над приставным столиком висела “Тайная вечеря” кисти Джулио Прокаччини. Многие лампочки в люстре перегорели. Карло ел так, будто он весь день постился. Когда подали кофе он попросил к нему местного ликера, граппы, от которой сильно несло псиной. Никто не комментировал отсутствие сиделки Фордэм. Я думаю, что она уже покормила из бутылочки своего подопечного, а сама решила приготовить себе что-нибудь американское в своей кухне. Мы все беседовали по-английски, этим языком они владели столь же свободно, сколь и итальянским.
— Где именно в Париже? — спросил меня Раффаэле.
— Я или они? — Он поглядел на меня молча и сурово. В его глазах я выглядел легкомысленным.
— Ну, я обещал им помочь, — скромно потупившись, ответил я, — подыскать им жилье. Да и Карло тоже обещал…
Как странно, мы ведь теперь родственники, своего рода. — У меня имеется свободная большая спальня, которой они могут воспользоваться пока не найдут жилье. Пока ничего подходящего найти не удалось. Доменико говорил, что ему нужен рояль. Но ведь большой срочности нет, не правда ли?
— Доменико, — заметила его мать, — стремится начать зарабатывать деньги. Но музыкантам это непросто, мы все это хорошо понимаем.
— И тут нет нужды в спешке, — ответил я, наверное нагловато. Они поглядели на меня, но ничего не сказали. — По крайней мере, все понимают как сложно заработать сочинением серьезной музыки. Доменико говорит, что он все еще учится этому ремеслу. Он собирается брать уроки оркестровки. Он также говорит, что хочет подрабатывать игрой на фортепиано в ночных клубах. Для получения опыта. Он считает, что рэгтайм, джаз и тому подобное могут кое что привнести в серьезную музыку. Равель и Стравинский тоже так считают, — дерзко добавил я.
— Исполнитель джазовой музыки в ночных клубах, — сказал Раффаэле, — женатый на сестре автора романов. Как изменились нравы, как изменилась жизнь.
— Вы так говорите, — смело возразил я, — будто эти две профессии презренны. Извините, но ваш тон кажется мне оскорбительным. Любое занятие, доставляющее невинное развлечение, почтенно. И вспомните, пожалуйста, что моя дружба с Доменико началась с совместной работы над оперой. Которая предназначалась для Ла Скала. Я думаю, вы ничего плохого не скажете о Ла Скала.
— Ее не приняли в Ла Скала, — ответил Раффаэле, и по его взгляду я понял, что в этом виновато либретто, что-то неприличное в нем, наверное.
— Но Ковент Гарден[248] ее не отверг.
— А, это там, где ставят вашу английскую оперу. Я знаю. — Он пожал плечами, как любой итальянец или немец при упоминании музыки и Англии в одном контексте.
— Театр среди овощей, — сказала сестра Умильта. Хоть и монахиня, а знает свет.
— Это тоже звучит оскорбительно, — заметил я, закусив удила.
— Да ладно, оскорбительно, овощительно, — выпалил Карло. — Бросьте хмуриться, давайте веселиться.
Это было обращено, главным образом, к Раффаэле, чьи красивые глаза в грустном раздумье о будущем уставились на вазу с апельсинами, лежавшими на подстилке из собственных листьев, стоявшую посреди стола.
— Ты говоришь, жизнь изменилась, — продолжал Карло. — Как будто перемены не являются неотъемлимым свойством всего живущего. Что бы было с этой семьей, не откройся она всему миру? Вы что, боитесь, что мир джаза, романов и англосаксов вас съест? Нет, это мы его съедим. Вы опасаетесь за честь и достоинство семьи? Да не было у нас никакого достоинства, мы всегда держали нос по ветру, стараясь быть как все, меняясь со всеми вместе. Поглядите на нашего бедного отца. Сорвал нашу дорогую мать как апельсин в Ист-Нассау или где там…
— Ист-Оранж, — грустно улыбнулась мать.
— Прекрасно, значит как Нассау из Ист-Оранж. Привел в семью американку и язык Америки. А теперь к этому примешается английская и французская кровь. Вот если бы еще Раффаэле женился на негритянке…
— Довольно, — прервал его Раффаэле, — шути да знай же меру.
— Я говорил про кровь, — продолжал Карло, — но кровь у всех одинаковая. Хотя нет, у одних она горячая, а у иных — холодная. Холодная вот у Кеннета, например, а горячая у средиземноморцев. — Хотя, нет, все мы тут — северяне, все с прохладцей. Мать откуда родом? Из Генуи и Альто Адидже. Куда уж холоднее.
Он впервые назвал меня по имени: я теперь стал членом их семьи.
— Я раньше думал, — сказал я, — что все итало-американцы происходят с юга. Из Калабрии или Сицилии. Скорее, из Сицилии.
— С Сицилией мы не хотим иметь ничего общего, — сказал на это Раффаэле. — Сицилийцы — это погибель для Соединенных Штатов. В Чикаго, в основном, неаполитанцы, тоже не подарок, но хоть сицилийцев не пускают. А вот Нью-Йорк… — добавил он, содрогнувшись.
— Перемены, перемены, — воскликнул Карло, — ты на себя посмотри, Раффаэле, настоящий американец из Чикаго, а между тем, по традиции и по праву тебе полагалось бы быть здесь и занимать место бедного нашего отца. Но перемены подсказали тебе, что будущее за американским большим бизнесом…
— Я много думал об этом, — ответил Раффаеле, — но Дзио Джанни пока тут справляется. К тому же, наш продукт завоевывает все большую популярность. Панеттони, консервированные помидоры…
— Дзио Джанни? — удивился я. — Это тот, который пел песенки, забавно заикаясь?
— Заикаясь? О, balbuzie. Нет, это был старый Самбон, — ответил Карло, — а Дзио — управляющий. Дядюшка Джек, как ты его, наверное, назовешь, нынче скорбен животом и не смог прийти. Съел чего-то не того в Падуе. Не может есть за пределами своей области. Завтра или послезавтра ты его увидишь.
— Я завтра уезжаю, — ответил я. — Книгу надо заканчивать.
— Мне пора идти, — сказала сестра Умильта, — мне разрешили отлучиться только до десяти вечера.
Ее монастырь, как я понял, находился неподалеку, в Мельцо[249]. — Нет, нет, провожать меня не надо. — Английский ее был не так богат идиомами, как у других членов семьи. Она поцеловала мать, братьев, а напоследок и меня, сказав: “Вы дали дорогому Доменико жену”, что вряд ли соответствовало истине. Затем: — Вы не помните, где мой велосипед? — Карло помнил.
Когда она ушла, Карло спросил меня: “Книга? Роман?”
— Да. Страниц двадцать осталось дописать. О слепой девушке и мужчине-калеке, которые женятся и производят на свет прекрасных детей. — Затем я неосмотрительно добавил. — Не очень хорошая книга получилась, много всякой чепухи.
— Ну вот, — закричал Карло, — зачем же писать много всякой чепухи?
— Начало было многообещающим и даже захватывающим, — ответил я. — А потом я осознал собственное неумение, неистребимую сентиментальную жилку в моей душе, бедность стиля и неспособность улучшить его. Но уничтожить написанное я не в силах, это все равно, что убить живое существо. Кроме того, надо ведь и на жизнь зарабатывать, а читатели менее придирчивы, чем я сам. Так что, хоть и безнадежно, но я, все же, допишу ее и отошлю издателю, а потом о ней забуду в надежде написать нечто лучшее в следующий раз.
— И помолитесь об этом, наверное? — спросила мать.
— Некоторым образом, — осторожно ответил я, — можно сказать и так, помолюсь.
— Но если книга аморальная и скандальная, — спросил Раффаэле, — вы считаете допустимым молиться о том, чтобы написать ее как можно лучше?
— О, — улыбнулся я, — я не могу считать произведение вымысла моральным или аморальным. Оно должно лишь отражать мир как он есть без всяких моральных предубеждений. Это уж задача читателя — изучать природу мотивов человеческих поступков и, возможно, узнать нечто новое о мотивах тех общественных сил, которые берутся судить эти поступки, тех сил, которые, как я понимаю, мы и называем системой общественной морали.
— Есть божественная мораль, — ответил Раффаэле, — и только эта мораль и имеет значение. — Он явно вторгался на территорию Карло, но тот в этот момент был поглощен тем, что высасывал апельсин с жадностью ласки, сосущей мозг. — Я считаю возможным, более того, не столь уж необычным появление книг, отрицающих божественную мораль, и считаю такие книги опасными и вредными для чтения.
— Я не думаю, что мои книги относятся к этому типу. Романы, написанные мною, вполне обычны с точки зрения общепринятой морали. Я, конечно, изображаю в них неправые поступки, но таковые в моих романах всегда влекут обычные наказания. Никому ничего просто так не сходит с рук в моих романах. Меня это иногда беспокоит. Поскольку в жизни все не так. Помните, что пишет в своем романе мисс Призм из “Как важно быть серьезным”. Добро вознаграждается, а зло наказывается. Потому это и называют вымыслом.
— Этого я не знаю, — ответил Раффаэле. — Чье это?
— Оскара Уайлда. Он, кстати, сказал, что в литературе есть только один вид аморальности — писать плохо.
— Это чепуха, — сказал Карло, беря очередной апельсин. — Моральные суждения приложимы лишь к поступкам, а не к вещам.
— Но писательство и есть своего рода поступок, — возразил я. — Можно ведь иметь моральные суждения о столяре, делающем плохие стулья.
— Лишь в том случае, когда он продает их, выдавая за хорошие.
— Оскар Уайлд, — мрачно заметил Раффаэле. — Вы себя называете учеником Оскара Уайлда?
— О нет, — улыбнулся я. — Он был типичным писателем викторианского века. Мы должны быть писателями века двадцатого, людьми пережившими ужасный катаклизм войны. Назад пути нет.
Карло закончил сосать апельсин и встал.
— Возьму-ка я несколько апельсинов с собой, — сказал он, ухватив сколько мог унести. — Вдруг ночью захочется. Однако, день был насыщенный. Наверное, буду спать как убитый.
— Да, день и вправду был насыщенный, — согласилась его мать, тоже вставая. — Но счастливый.
Она поцеловала сыновей, а потом и меня.
— Ваша комната готова, — сказала она. — Раффаэле вас проводит. Ваша сестра — самая очаровательная девушка. Я очень счастлива, — добавила она.
— Не могли бы вы, спросил Раффаэле, — на минутку зайти в библиотеку?
— Ваш взгляд напоминает мне моего отца. Когда я приносил домой из школы плохие оценки.
— Это имеет некоторое отношение к оценкам.
— Так-так-так. Вы меня уже испугали.
Библиотека была замечательна обилием скверно сделанных бюстов различных итальянских авторов: Фосколо, Монти, Никколини, Пиндемонте[250] неотличимых друг от друга, со слепыми глазами и вздернутыми к люстре носами. Стояли там и переплетенные в кожу книги, как в деревенской библиотеке в Англии, нечитаемые, немногочисленные, Италия не столь уж богата литературой.
Но был там и очень искусно сделанный флорентийский глобус, возле которого мы и уселись в кресла; я крутил глобус, а он разливал виски из квадратного графина, который он извлек из погребца английской работы. “За счастливых молодоженов”, — предложил я тост.
— Я надеюсь. Надеюсь, что все обернется к лучшему. Я ведь не знаю ничего о вашей сестре, видите ли, да и о вашей семье. Но Доменико сделал свой выбор.
— А Ортенс — свой.
— Да-да, я полагаю. Вам известен некто по имени Ливрайт?
— Разумеется, это мой нью-йоркский издатель. Я имел в виду, что мы переписываемся. Лично я с ним никогда не встречался.
— Я состою членом клуба в Чикаго, он называется клуб “Меркурий”, для бизнесменов, как вы понимаете; Меркурий, говорят, был богом бизнесменов.
— И воров.
Он не счел это смешным.
— Этот Ливрайт был гостем клуба, приглашенным одним моим другом, тоже бизнесменом. В клуб “Меркурий”. Должен вам заметить, поскольку он ваш издатель, что он не произвел на меня впечатления высокоморального человека. Его интересуют лишь деньги. Он готов их зарабатывать на скандале точно также как и на благочестии, преданности или серьезных наставлениях. Он считает, что благодаря этому он — хороший бизнесмен. Нехороший, сказал я ему, преуспевающий, но нехороший.
— Он по воспитанию кальвинист. Не уверен, что он понимает разницу.
— Нет? Я говорил с ним о вашем труде и он был удивлен, что я знаком с ним. Я сказал, что только видел вашу книгу, но не читал ее. Прочел только первую страницу. Я запомнил фамилию Ливрайт, поскольку на первой странице идет разговор о том, что один из персонажей называет праведной жизнью.
— Это должно быть “Перед цикутой”, — сказал я. — Нет, постойте, в Америке он вышел под другим названием. “Испить чашу”, плохое название. Это о Сократе. Жаль, что вы не смогли его одолеть.
— Нет, нет, нет, нет, ради Бога. Я большинства романов не могу осилить. Я вообще, наверное, не тот, кого бы можно назвать читателем. Но ваше имя мне было известно, конечно, поскольку мать написала мне о Доменико и его влюбленности.
— Вы говорите так, будто это несерьезно. Он, действительно, ее любит. Но, извините, я бы хотел, чтобы вы дошли, наконец, до сути.
— Ливрайт очень любезно прислал мне папку статей о ваших трудах. В одной из них говорилось о нечистоплотности, непристойности и, кажется, о чувственности. Папка эта здесь, в ящике стола. Наверное, мне следует вынуть ее.
Но он выглядел усталым, день был хлопотный.
— Это, должно быть, мой первый роман, — сказал я. — “Однажды ушедший”. Кажется, в Америке он вышел под названием “Не возвращайся”. Такое неудобство, эти разные заголовки.
— Ливрайт также говорил о вынужденности вашего отъезда из Англии и о том, что вы не смеете возвратиться туда. Из-за какого-то скандала. Это правда?
— Послушайте, Раффаэле, если позволите мне так к вам обращаться, это мое личное дело. Пытаться отрицать заявления Ливрайта значит и вас посвящать в него. Я вижу, что мне придется сменить американского издателя.
— Это — дело семьи, частью которой теперь стала ваша сестра. Вы тоже — родственник, некоторым образом. Позвольте уж мне договорить. Была там на Бродвее одна британская актриса. Имя ее есть в этой папке. Очевидно, вдова, муж умер от гриппа. Она сказала, что ее муж перед смертью вел беспорядочный образ жизни. Была там вечеринка, на которой присутствовал Ливрайт. Он готовил публикацию пьесы, в которой была занята эта актриса. Когда речь зашла о вашей роли в отчуждении ее мужа, дама стала буйствовать и браниться. Она говорила о ваших сексуальных отклонениях. Когда я спросил, считаете ли вы себя учеником Оскара Уайлда, я говорил не только о литературном смысле. Мы называем это болезнью, иногда — английской болезнью. Я два года провел в английской школе, в Орпингтоне. Именно в этих школах эта болезнь появляется особенно часто.
— Это называется гомосексуальностью, — ответил я. — Это не болезнь. Свет относится к нему, возможно, болезненно, но это широко распространенное явление, часто сочетающееся с артистическим талантом. Иногда даже с великим талантом. Ваш Микеланджело тому пример.
— Микеланджело не устраивал скандалов.
— И, кроме того, у него не было сестры, вышедшей замуж за члена семьи Кампанати.
— Болезнь ли это или атрибут художественного темперамента, все равно это грех.
— Вы имеете в виду гомосексуальный акт или гомосексуальное состояние?
— Одно вытекает из другого, не вижу разницы.
— В таком случае вы не имеете права называть это грехом. Грехи есть следствие свободной воли. Ваш брат Карло очень ясно растолковал это в своей проповеди, которую он прочел в церкви Всех Святых в Монако весною. Я не выбирал гомосексуальность. Поскольку церковь еe осуждает, я бы сказал, вопреки логике, я оказался вне церкви. Но это — мое личное дело.
— Я так не думаю. Я всерьез намеревался отговорить Доменико от этого брака, даже неделю тому назад, когда все уже было готово, но подумал, что это было бы несправедливо. Кроме того, Доменико уже достаточно взрослый, чтобы решать самостоятельно. Разумеется, я не мог ему запретить. Тем не менее, семья должна быть защищена, а я теперь стал главой семьи. Это мой долг — просить вас не привносить скандала в семью.
Я старался сдерживать себя.
— А еще вашим долгом является предостеречь моего отца в Бэттл, который в данный момент является недавним вдовцом и собирается жениться на молодой девушке неизвестного происхождения. А помимо этого вашим долгом является следить за всеми театральными представлениями моего брата Тома, чтобы не дай Бог, он не ляпнул со сцены какую-нибудь непристойность.
— Вы говорить глупости. Вы — писатель, и способны превратить популярность в скандал. Тут также вопрос о вашей частной жизни. О ней стало известно даже в Нью-Йорке.
Я по-прежнему внешне сохранял холодный вид.
— Так чего же от меня хочет глава семейства Кампанати? Сменить профессию? Скрыть свое природное естество? Утопиться в Лаго Маджоре?
Терпение мое лопнуло.
— Я никогда в жизни не слышал подобной ханжеской наглости. Я — свободный человек и могу делать все, что мне заблагорасудится. В пределах, установленных для меня моим естеством, законами общества и литературной этикой, — добавил я, а то еще и вправду решит, что я совершеннейший анархист. — Семейство Кампанати, — добавил я с ухмылкой, — una famiglia catissima, religiosissima, purissima, santissima[251]. А между тем ваш брат Доменико трахает все, что движется и, скорее всего, будет продолжать в том же духе несмотря на святые узы брака.
— Мне такое слово незнакомо. И я не позволю вам говорить со мной таким тоном.
— Моя сестра, могу добавить, хотела сделать вашего брата человеком. Она распознала талант, нуждающийся в поощрении. О да, она любит его, что бы это слово ни значило. Он готов начать зарабатывать им на жизнь, по крайней мере, говорит об этом, вместо того, чтобы сочинять музыку в виде хобби на деньги от сыроварни, а вы морщите свой naso raffinitissimo, представляя как он будет безобидно бренчать на расстроенном рояле. Ваш святой брат Карло, ходячее олицетворение смертного греха чревоугодия, по крайней мере реалистичен и великодушен, и напрочь чужд самого главного смертного греха. Гордыни производителя гнилого молочного продукта. Гордыни, воняющей как сам продукт.
Он залпом выпил виски и встал.
— Наверное, это было не лучшим временем для беседы. День был хлопотным. Возможно, я был неосторожен в выражениях.
— Да все ясно. — Я тоже поднялся, хотя и не допил виски. — Ясно как божий день. Я сегодня ночую в Милане.
— Нет-нет-нет-нет. Ваша комната готова. Я вас провожу. Наверное, нам обоим необходимо хорошенько выспаться. Вы расстроены больше, чем я ожидал. Однако, я полагаю, что вы не сумели войти в мое положение. Я окружен коррупцией, аморальностью. Чикаго — ужасный город и станет еще хуже. Я очень чувствителен в такого рода вещам, они становятся… физическим гнетом. Если вы разгневаны, я приношу вам свои извинения.
— Придется мне, наверное, идти пешком в Милан. Может быть, по дороге подцеплю какого-нибудь грязного миланского мальчишку. Готового за пару чентезимо сдать в прокат свою culo[252].
— Совсем нет нужды казаться отвратительным.
— О да, нужда есть. Фарисей. “Благодарю Господа за то, что создал меня чистым”. Никогда не любил вашей вонючей профессии. Я ухожу сейчас же.
Я так и сделал, добрел пешком при свете луны до городка, нашел там гараж с “Даймлером”, скорее всего, брошенным разбитыми австрийцами судя по помятому капоту и дырами от пуль в задней дверце; шофером был старикашка, ругавший британцев за то, что втянули Италию в войну, а значит и во все нынешние беды. Тем не менее, он отвез меня, содрогающегося от ярости и презрения, в гостиницу, содрав втридорога. Метро в Милане в те времена еще не было. Я не поехал на следующий день на Лаго Маджоре, как собирался ранее. Для этого нужно было доехать на такси до вокзала Гарибальди и успеть на поезд, идущий в Арону на западном берегу озера. Но улицы были запружены воинственно настроенными рабочими, несущими портреты Ленина и лозунги о свободе. Кучка из пяти рабочих повалила карабинера и забивала его ногами до смерти. Когда мое такси к ним приблизилось, они приняли меня за буржуя-кровососа и собирались выволочь меня из машины и показать мне, что значит скорое революционное правосудие. К ним присоединились другие, бившие стекла, улюлюкавшие, тянущие руки. Прекрасные северо-итальянские лица, искаженные политикой. Мой шофер был явно не на их стороне. Он прибавил скорости, переехав с тошнотворным хрустом тело павшего карабинера, они с воем, прихрамывая погнались за нами. Я почувствовал приближение сердечного приступа подобного тому, что случился тогда в Баттл на Хай-стрит, под дождем, когда я шел к матери с тем, чтобы узнать о ее смерти в тот момент, когда я постучался в дверь. Но приступ миновал и, как мне показалось в том полубредовом состоянии, ударил вместо того в заднее стекло машины. На самом деле, стекло разнес удар свинцовой трубы. Водитель, даже не спрашивая, куда мне ехать, домчал меня кружным путем до вокзала. Он знал, что я иностранец; дайте мне возможность уехать заграницу и не видеть более позора Италии. У вокзала стояли вооруженные войска.
— Они ведь загипнотизированы, — сказал мне водитель, когда я с ним расплачивался. — Чего от них ждать? Опьянели от происходящего в России. Думают, что большевизм — ответ на всю эту чертову кутерьму. Трусливые политики, трусливая полиция. Но нет, они не победят, нет, не сумеют. Патриоты из Трентино им не позволят, и я — один из них, клянусь Иисусовой матерью. Слыхали про Сансеполькристу? Нет, конечно, вы же иностранец. Они запомнят пьяцца Сан Сеполкро, говорю вам, и все, что там решилось. В марте это было.
Точнее 10 марта. В комнате с видом на площадь Святого Гроба Господня, принадлежащей миланскому еврею. Позаимствовали черные рубашки у смелых Д'Аннунцио и назвали себя Fasci Italiani di Combattimento — итальянские боевые группы. Они остановят красных бандитов, убивающих полицейских на улицах.