XIV

От станции в Баттл до дома на Хай-стрит, где жили родители и где находился хирургический кабинет отца, я дошел пешком. Дом находился по соседству с монастырем. Позади меня шагах в двухстах шел носильщик, окончивший смену, и напевал:

Я Чарли-безработный

голодный и холодный.

В нечищеных ботинках

брожу я там и тут.

Штаны на мне чужие,

в них дыры — вот такие!

Куда же мне податься?

На фронт меня пошлют.

Я прибыл. На дверном молотке висел венок из остролиста. Я постучал и слегка укололся об него. Затем послышался топот моей сестры Ортенс и ее радостный голос: “Это он, я знаю, это он!” И тут же я попал в объятия и аромат родного дома.

Запах, запах тех времен. Я всегда дорожил памятью о запахах разных мест и эпох. Сингапур — запах горячих кухонных полотенец и кошачьей мочи. Москва — запах неимоверных размеров несмытого дерьма в уборных и дешевого табака. Дублин — запах жареного кофе, который, на самом деле, оказался запахом жареного ячменя. Весь 1916 год пахнул душными комнатами, нестираными носками, окровавленной солдатской униформой, затхлой гражданской одеждой, пропотевшими подмышками ветхих женских платьев, маргарином, дешевыми сигаретами набитыми мусором пополам с табаком, полами, метеными мокрым чайным листом. Можно сказать, это был очень неамериканский запах. В доме отца, правда, пахло доброй англо-французской семейственностью с легкой примесью нейтрального запаха хирургического кабинета. Войдя, я уловил легкий аромат оставшегося с обеда окорока с чесноком и сахарной глазурью, заглушавший едва уловимые запахи кокаина и закиси азота из отцовского кабинета. Мир кухни и мир хирургии венчал общий аромат гвоздичного масла. От матери пахло красным вином, как от священника с причастием, и слегка — одеколоном.

— Вот так сюрприз, чудесный сюрприз, — сказала обожавшая меня Ортенс. — Ты ведь говорил, что не сможешь приехать до двадцать первого.

— Я получил мамино письмо сегодня днем. И подумал: а почему бы не сегодня? Ничто не держит меня в Лондоне. — У меня защипало в глазах.

— Одиноко, одиноко тебе там, — произнесла мать своим глубоким контральто. Отец в шерстяной домашней куртке, с цепочкой карманных часов на все более заметном животе стоял поодаль и застенчиво улыбался. Мы находились в гостиной, где в камине горели дрова из грушевого дерева, отчего в доме создавался дополнительный аромат, источник которого я вначале не мог найти. Ортенс, находясь дома на рождественских каникулах, украсила комнату бумажными гирляндами, венками из остролиста, омелы и плюща. В углу стояла рождественская елка с еще незажженными свечами.

— С днем рождения, хоть и с запозданием, — обратился я к Ортенс, протянув ей сверток, который я извлек из сумки.

— Книга, я уж знаю, — несколько разочаровано, но не зло вымолвила она. — Как всегда, книга.

— Чем богат, то и дарю. — ответил я. — Мне их присылают для рецензии. Но главное ведь, как говорят — внимание.

Подарком Ортенс было новое издание “Дневника незначительного лица”[97]. В те дни нам необходим был хоть какой-нибудь повод посмеяться, пусть и над нравами ушедшего викторианского века. О, конечно, был еще и У. В. Джейкобс[98], был и П. Г. Вудхауз[99], но их юмор был слишком тонким, с несколько извиняющимися нотками, как бы защищающимся от обвинений в эскапизме.

— Ты, наверное, с голоду умираешь, — заметил отец. Я покачал головой, не решаясь заговорить. — Может быть, дать ему кусок холодного окорока? — обратился он к матери. Я решительно замотал головой. Мать окинула меня оценивающим взглядом своих печальных карих глаз. Женщина, она замечала куда больше, чем отец. Мне бы хотелось сохранить в памяти ее образ, но все, что я запомнил, напоминает снимок из журнала мод того времени — длинное коричневое платье с низкой талией без всяких намеков на фривольность (в те времена, когда именно фривольность была позарез необходима, а не страшное безразличие политиков и военных); нить жемчуга, доставшаяся ей от тетки Шарлотты, мягкие седеющие каштановые волосы убранные в высокую прическу.

— Мне кажется, ты несчастлив там, в Лондоне, — сказала она. — Выглядишь худым и усталым. Тебе ведь не нужно быть в Лондоне, чтобы писать. Когда ты работал в газете в Гастингсе, ты выглядел куда лучше. По крайней мере, ночевал дома и был всегда накормлен. — Мне нужно быть в гуще литературной жизни, — ответил я. Это было, конечно, неправдой. Я хотел бы в ней быть, но не был.

— Мы, конечно, очень тобой гордимся и все такое, — качая головой, заметил отец, — но ведь это — не профессия. Мы с матерью долго обсуждали это.

— Брось, папа, — ответил я, — никакой университетский диплом или лицензия не делают человека писателем, но это ничуть не менее почтенная профессия, чем удаление зубов.

— Кстати, как твои зубы?

— Прекрасно, — ответил я, показывая ему зубы. — Мама, ты ведь не станешь чернить Флобера, Бальзака и Гюго? Я хочу стать таким, как они.

— Я не читаю романов, — ответила она. — Твой я, естественно, прочла, но это — другое. Тот, самый первый твой. Миссис Хэнсон взяла его в местной библиотеке и была очень груба со мной, прочтя его. Разумеется, она считает, что раз я — француженка, то и тебя воспитала безнравственным.

— Сестра Агнес, — юным и смелым голосом добавила Ортенс, — сказала, что все это очень ненатурально и явно написано очень молодым человеком. Она заявила, что не верит этому.

— Сестра Агнес, — заметил я, — очень проницательный критик.

— О да, она всегда критикует.

— Ты выглядишь extenue[100], Кеннет, — сказала мать. — Я приготовлю всем какао и потом мы ляжем спать. Твоя комната всегда готова, я приготовлю тебе грелку. Завтра поговорим, у нас будет целый день.

— И послезавтра, и послепослезавтра, — добавила Ортенс. — Как здорово, что ты приехал.

Ортенс обещала в скором времени стать красавицей с волосами цвета меда, как сказал бы Йейтс[101]. У нее было легкое косоглазие и прямой французский нос. Затем она добавила:

— Heimat[102]. Чудное слово.

У родителей это слово вызвало смущенный вздох.

— Если б ты дома не говорила по-немецки, Ортенс, я чувствовала бы себя намного лучше, — сказала мать.

— Ну вот, вы прямо как все другие родители, — ответила Ортенс. — Сестра Гертруда говорит, что взваливать вину за войну на немецкий язык столь же глупо, сколь винить немецкую колбасу. Нас трое в классе, кто все еще берет уроки немецкого. И мы сейчас читаем книгу Германа Гессе, он пацифист и живет в Швейцарии или где-то еще. Что в этом плохого?

— Генри Джеймс даже перестал выгуливать свою таксу, — заметил я. — Даже королевская семья сменила фамилию[103]. Это так глупо.

— Если бы ты был французом… — начала мать.

— Я — наполовину француз.

— Да, вспомнил, — вставил отец. — Коль уж речь зашла о мистере Джеймсе. Тебе кое-что пришло из Рай. — Он надел пенсне и вышел.

— Какао. И грелка, — сказала мать и тоже вышла.

Ортенс улыбнулась мне лучезарной девичьей улыбкой. Это было безумием, но единственной девушкой, к которой меня влекло, была Ортенс.

Моя способность любить упиралась в грозные моисеевы эдикты.

— Ты обещаешь стать стройной, — я сделал ей смешной комплимент, — только не позволяй им раскармливать себя, чтоб не стать похожей на крепко сбитых девчат из гражданского ополчения или хоккейной команды.

Она покраснела. — Извини, — добавил я.

Она еще больше покраснела и смущенно спросила. — У тебя есть роман в Лондоне?

— Мне хватает работы, — ответил я. — Вот и все. Романы мне не по средствам. Романы ведь начинаются за ужином с вином и со свечами и продолжаются в просторных апартаментах. А у меня — единственная комната, в которой пахнет пищей, приготовленной тут же, на газовой плите.

Она приложила палец к губам; я моргнул, смахнув слезу; вернулся отец с письмом.

— Они разбирались в его бумагах, — сказал он, — и обнаружили множество писем, которые он не успел отослать. Вот оно.

Это было письмо в типичной манере покойного Генри Джеймса, кавалера ордена “За заслуги”, изобилующее перифразами. Он вынес свое окончательное суждение о британском романе (после натурализации в 1915 году он сделался великим, хотя и ретроспективным светилом британской литературы) в двух статьях, опубликованных в литературном приложении “Таймс”. Я ответил на них робким протестом в литературной колонке “Иллюстрированных Лондонских новостей”, подменяя заболевшего штатного колумниста: я нашел слабые места как в его изобразительном даре, так и в его суждениях. Он одобрительно отзывался о мастерстве Комптона Маккензи[104] и Хью Уолпола[105] и обвинял Д. Г. Лоуренса[106] в том, что тот посвятил свое творчество грязному телесному низу. Он заметил у Уолпола повторяющуюся метафору апельсина, но не только не осудил, а похвалил его за это. Великому стилисту такое не должно прощаться. Он ответил мне, но не успел отправить письма или будучи, наверное, увлечен своими наполеоновскими фантазиями, забыл про него. Ну, вот оно — дорогой юный друг и так далее. Я пристыженно склоняю голову после вашего столь явного упрека (голова, увы, клонится к земле естественным, слишком естественным образом, правда, по причинам физиологического порядка, присущим преклонному возрасту и неизбежному телесному упадку) но скажу лишь в слабой попытке найти смягчающие обстоятельства, что запросы, предъявляемые неистовыми редакторами… и так далее, и так далее.

Мать принесла какао.

Загрузка...