XIII

В письме мать писала, что живут они неплохо, хотя сердце ее обливается кровью при виде растерзанной Франции. Еды у них хватало, поскольку жили они в сельской местности, и отец на манер ирландских сельских врачей охотно порою брал гонорары натурой: маслом и яйцами. Мой брат Том служил в санитарной части британской армии, расквартированной в казармах Бойса, прошел курсы обучения и получил чин капрала-инструктора химзащиты; не знаю, что это значило. Сестра Ортенс, названная так в честь матери, так же, как и я был назван в честь отца, только что отметила свое шестнадцатилетие, в честь чего была устроена вечеринка, насколько позволяли скудные военные времена. Отец Каллахан из церкви святого Антония в Сент-Леонард[81] получил известия из Дублина о том, что его кузену Патрику отказано в апелляции и что его ждет виселица за участие в пасхальном восстании. Мать выражала надежду, что я счастлив в Лондоне, и радость по поводу моего предстоящего приезда к ним на рождество. Если бы еще Тому дали увольнительную, но будем скромны в своих пожеланиях. Все это было написано аккуратным почерком фиолетовыми чернилами по-французски, отчего даже печальная новость о кузене отца Каллахана казалась чем-то далеким и литературным, и даже упоминание о масле и яйцах выглядело как цитата из “Un Coeur Simple”.[82]

Я дочитал письмо, зарылся лицом в подушку и снова разрыдался, на сей раз оплакивая свою потерянную невинность и мировой хаос, а не одну лишь измену Вэла. Потом я вытер слезы, выкурил еще одну сигарету, встал и поглядел в потрескавшееся голубое зеркало миссис Перейра. Затем промыл глаза теплой водой из чайника, намочив угол полотенца, и несколько раз глубоко вздохнул. Мне нужно было написать книжные рецензии; гораздо удобнее сделать это в Баттл[83], чем здесь, где пахнет луком и стены еще помнят запахи и звуки Вэла. Денег на билет до Баттл в одном направлении мне хватало; и я знал, что еще не поздно успеть на поезд, отбывающий с Чаринг-Кросс[84] сразу после девяти.

Итак, я уложил свои скудные пожитки в сумку, надел свою богемную шляпу и теплое пальто и вышел в темноту, освещенную луной, напоминавшей цеппелин, по направлению к станции подземки. Доехав до Эрлз Корт, сделал пересадку и прибыл на Чаринг-Кросс. Вокзал кишел солдатами и матросами, многие из них были пьяны. В их толпе попадались шлюхи в отороченных сапожках и боа, а также мрачного вида почтенные леди, неодобрительно оглядывающие молодых штатских. Еще недавно эти патриотки с готовностью раздавали белые перья[85] всякому встречному без мундира, но после того как этим символом трусости все чаще стали наделяться ослепшие в газовых атаках на Ипре, обычай вышел из моды. На меня они лишь покосились, но не более. Я решил притворно захромать к поезду, чтобы избежать вопросов по поводу гражданской одежды.

Поезд в Гастингс[86] отходил почти пустым, я был один в купе. Это было путешествие обратно в юность через Тонбридж, Танбридж Уэллс, Фрэнт, Стоунгейт, Этчингэм, Робертсбридж, через измену Вэла и через мои измены двум юношам, мимо молодого человека, выразительно посмотревшего на меня на платформе; я ответил ему взглядом на взгляд, но он в ответ громко произнес такое, что я покраснел и поспешил скрыться. Я возвращался в прошлое, повернувшись спиною к будущему, о котором я не хотел думать.

Я был совращен будучи четырнадцати лет от роду и не где-нибудь, а в том самом городе, где кузена отца Каллахана ждала виселица. Это случилось вовсе не в школе имени Томаса Мора, где было немало похотливых попов и где сам директор-ирландец не чурался осмотрительного разврата, а в прекрасном городе, регулярно экспортировавшем своих извращенцев в Лондон и Париж. Мой четырнадцатый день рождения мы всей семьей отмечали в Ирландии: отец, мать, маленькая Ортенс, подраставший Том и я в школьном блайзере, фланелевых брюках и синей фуражке с школьной эмблемой пришитой желтыми нитками. Для вечеров у меня имелся взрослый костюм, из которого я уже вырастал. Мы остановились в гостинице “Дельфин”. В тот год отец взял ранний отпуск, поскольку не сумел найти себе замены на июль и август; кроме того, Том переболел тяжелым бронхитом и врачи посоветовали ему две недели спокойного отдыха у моря. Отец однажды бывал в Кингстауне, теперь переименованном в Данлери[87], а матери было любопытно посмотреть католический англоязычный столичный город. Кроме того, она читала “Путешествия Гулливера” с краткой биографией Свифта вместо предисловия, и его жизнь заинтересовала ее. Мы провели несколько дней в Уиклоу[88], потом в Дублине перед тем, как поехать в Балбригган[89].

Общество бедного все еще кашляющего Тома и шумной маленькой сестренки, которая тогда еще писала в штанишки, быстро мне прискучило. Родители предложили поехать в Феникс Парк[90], но я несмотря на то, что погода стояла прекрасная, изъявил желание остаться в гостинице и читать старую подшивку журнала для юношества, которую я купил за два пенса на книжном развале. Итак, я сидел в холле гостиницы и читал, посасывая лимонную карамельку. Я был в холле один. Из бара доносился веселый гомон, в Дублине любили выпить и повеселиться. Вдруг я заметил, что какой-то мужчина сел рядом со мной. Он был нестарый (тридцати семи лет, как я узнал позднее), носил бороду и одет был довольно странно, как я тоже узнал позднее, в домотканый наряд. От него довольно приятно пахло торфом, мятой и ирландским виски (я уже тогда знал разницу между ирландским и шотландским виски), казалось, он хотел поболтать.

— Читаешь, — заметил он. — Но ведь это — довольно мусорное чтиво, не находишь?

Он видел, что я читаю журнал для юношества.

— Мне нравится. Забавные рассказы.

— Ну да, пропагандируют имперские ценности, спортивные игры и дисциплину, холодные ванны на заре. И все, кроме британцев, изображены в очень смешном виде: потешные черномазые, лягушатники и даже микки и пэдди[91]. Я неправ?

— Нет, отчего же, — я не мог сдержать улыбки. Его реплика вполне правдоподобно, хотя и предвзято, описывала дух журнала для юношества.

— Ну, ты еще юн, конечно, ищешь развлечений, а то, что на самом деле происходит в мире, тебя мало заботит. Сколько тебе лет?

— Почти четырнадцать. Через неделю исполнится четырнадцать.

— Замечательный возраст, мой мальчик, вся жизнь впереди. И ждут тебя в жизни перемены, вот увидишь. — Он говорил приятным низким голосом, нечетко выговаривая согласные. — Мир будет совсем иным, чем тот, какой представлен в этом мусорном журнальчике, что ты читаешь, и наверное, веришь ему, что мир всегда будет таким. Но пускай, пускай. Юность любит радость.

Он стал рыться в карманах, возможно в поисках трубки или табакерки, но вместо этого достал рисунок, на котором была изображена свинья, расчерченная наподобие карты с наименованиями частей туши — рулька, окорок, седло и так далее.

— Я редактирую газету, ее называют “Свиная газета”. Совсем иного рода, чем то, что ты читаешь. Наш друг Sus Scrofa[92], друг Ирландии, оплачивает аренду помещения. Мне чертовски необходимо помыться и причесаться, — вдруг сказал он. — Ты в этой гостинице остановился? В отдельном номере? И кто еще с тобой? — Я рассказал ему про поход моих в Феникс Парк. — А ванная у вас в номере есть? Я никогда тут раньше не был. Буду очень благодарен, если ты меня туда проводишь.

Итак, я сопроводил его наверх и, говоря короче, он зашел в мою комнату позаимствовать мою расческу для своей бороды и весь сияя после мытья сказал. — Вот, подходящий случай показать тебе приемы ирландской борьбы, как ею занимаются в графстве Ми, мне ведь скоро возвращаться в редакцию. Бороться полагается обнаженными, так что раздевайся.

Один из приемчиков, которые он мне показал, назывался, как я узнал много позже, фелляцией, но такого слова я не мог отыскать не только в журнале для юношества, но даже в словарях того времени. Похоже, даже в ирландском языке такого слова не было, хотя этот козел использовал слово blathach[93] для обозначения того, что из него изверглось. Перед тем как уйти он дал мне шиллинг и добавил:

— Ну, теперь можешь вернуться к чтению своей империалистической чуши, хотя, держу пари, что с сегодняшнего дня она не будет казаться тебе столь забавной.

И мило улыбнувшись, ушел.

Джим Джойс посвятил огромный роман именно тому дню в Дублине, когда я подвергся совращению. Я никогда всерьез не воспринимал эту книгу, я даже говорил ему об этом в Париже. Все внутренние монологи и действия в ней кажутся мне столь невинными! Я не помню ничего из событий, упоминавшихся в ней: ни кавалькады вице-короля (хотя и припоминаю отдаленные резкие и бухающие звуки военного оркестра), ни фейерверка на благотворительном базаре, ни новостей о затоплении “Генерала Слокума”[94] в Ист-Ривер, ни о том, что Листок неожиданно выиграл кубок Аскота, ни вечернего дождя, ни усыпанного звездами райского дерева, появившегося в небесах синей влажной ночью.

Мать в тот вечер осталась с младшими детьми; отец взял меня с собой в театр, где давали невыносимо скучную мелодраму под названием “Лия”.

Я говорил Джойсу в парижском баре в 1924 году. — Ну что ж, вы создали Джорджу Расселлу[95] вечное и непробиваемое алиби в тот день. Но и мне, и ему известно, что он не был тогда в Национальной библиотеке.

— Я не хотел бы называть вас лжецом, — ответил мне Джойс, окинув меня взором столь же замутненным, сколь и его отвратительный коктейль (абсент разбавленный кюммелем вместо воды), — но я всегда полагал, что Расселл скорее совершит акт содомии со свиньей, чем с мальчиком. Ах, как много в мире неожиданностей!

Мне нравился Джим Джойс, но не нравились его безумные лингвистические опыты. Он упустил шанс стать великим романистом уровня Стендаля. Он всегда пытался сделать из литературы суррогат религии. Но мы встречались с ним в краю nostalgie. Его гражданская жена Нора[96], упрямая женщина с мощным подбородком, недолго терпела его выходки. Однажды я провожал его пьяного домой, где его дожидалась грозная Нора. Как только дверь за ним закрылась, я услышал звук оплеух.

Загрузка...