XVIII

Я зарегистрировался в гостинице “Мармион” в Блумсбери под именем Генри М. Джеймс. Инициал “М” был выбран случайно, как я потом вспомнил, в честь таксы Макса. Я переговорил с Хумбертом Вольфом[146], поэтом и чиновником, и он помог мне получить визу в консульском отделе французского посольства. Война ведь, все еще, продолжалась, и поэтому только обреченные имели право на свободный въезд во Францию. Я мог сослаться на своего рода дело, требующее моего присутствия в Париже: британский фарс “Черт побери”, ставший вольной адаптацией моего французского фарса “Парлеву”, готовился к постановке в “Одеоне” с Андре Клоделем в главной роли, так что мое присутствие было бы обоснованным в целях защиты тех сцен оригинала, которые были мне дороги. Я получил визу без проблем и думал, не навестить ли бедного Родни в больнице, чтобы сообщить ему о моем предстоящем бегстве. Но, возможно, полиция уже поджидает меня у его койки. Я позвонил в больницу и узнал, что он очень плох.

Уже садясь на паром в Фолкстоне[147], я узнал о его смерти. Паром принадлежал военному министерству и перевозил на другой берег разношерстную публику: офицеров странных специальностей, журналистов, двух чиновников французского военного министерства, медсестер, целый взвод каких-то доходяг интеллигентной наружности, именующихся “отрядом экстраординарного наступления”, одного бородатого художника в униформе, забывшего на скамейке на палубе номер “Ивнинг Стэндарт”. Именно в этой газете я вычитал несколько строк, посвященных безвременной кончине известного актера. Я плакал той ветреной морской ночью; я любил его и он, казалось мне, любил меня. Наверное, моим молодым читателям трудно привыкнуть к мысли, что человек может умереть от гриппа. В те времена мы уже имели электричество, газ, автомобили, ротационные машины, романы П. Г. Вудхауза, консервы, сигареты “Голд Флейк”, оружие массового уничтожения, самолеты, но антибиотиков еще не было. Миллионы умрут от гриппа в тот год. В искусстве наступал новый век, век Элиота, Паунда, Джойса, сюрреализма, атональной музыки, но о науке нам было известно очень немного. Даже война велась по средневековым правилам: предполагалось, что враг сидит в крепости на высоте под названием Центральная Европа, и что высота должна быть взята любой ценой, окоп за окопом. Что касается гомосексуальной любви, это тогда считалось преступлением против общества. Я не знал, грозит ли мне теперь, после смерти бедного Родни, преследование со стороны миссис Селкирк и закона, но возвращаться было поздно. Я уже твердо выбрал для себя изгнание. Не считая редких деловых визитов, я не увижу больше Англию.

Путешествие ночным поездом из Булони в Париж было ужасным, с частыми остановками и внезапными рывками, криками проводников и кондукторов. Военный художник сидел рядом со мной и в тусклом свете вагона рисовал углем общий план сцены массового убийства. Сидящий напротив толстый бельгиец угощал всех неизвестно где раздобытым рахат-лукумом, протягивая его на липкой ладони. Пожилая дама курила что-то видом и запахом напоминавшее русские папиросы. Когда мы прибыли, я с трудом нашел такси. Казалось, единственными машинами вокруг были фургоны “красного креста”. Затемнение было куда более глубоким, чем в Лондоне. Каждый второй носильщик в синей униформе носил черную траурную повязку. Надо бы и мне такую надеть, подумал я про себя.

Шофер такси, сам инвалид, с трудом нашел маленькую гостиницу “Рекамье”, спрятанную в углу возле огромного портика церкви святого Сульпиция[148]. Я заранее телеграфировал туда, чтобы забронировать номер, но они телеграммы не получили. Тем не менее, они нашли для меня маленькую холодную комнатку, где я разложил на шатком столике бумагу и авторучку, готовый приступить к серьезной работе, никаких больше фарсов. Я разделся, дрожа от холода, лег и плакал до тех пор пока не уснул.

Наступивший день был пасмурным и ветреным, ничуть не лучше печальной ночи в полупустом городе. Выпив чашку горького кофе с цикорием и съев зачерствелый рогалик, я пошел в банк на рю де ла Пе, куда лондонский банк перевел большую часть моих сбережений. Я вышел из банка с карманами набитыми грязными франковыми бумажками и безрадостно глядел на бесконечную череду санитарных машин, заметив, что большинство гостиниц превратили в госпитали, слыша душераздирающий грохот взрыва тяжелого снаряда: не иначе, как “Большая Берта”.

“Большая Берта”, — подтвердил мою догадку англичанин в грустном баре на бульваре Сен-Жермен. — Вчера на моих глазах снаряд взорвался на улице. Главное, не бежать прятаться в метро вместе с этими перепуганными засранцами. Если уж он пришел за тобой, приветствуй его поклоном. Кому еще хочется жить, черт побери? — Он угрюмо залпом проглотил какую-то лиловую жидкость из своей рюмки. Затем, протянув пустую рюмку бармену, уставился на меня в ожидании очередной порции.

— Я ведь тебя знаю, верно? Ты ведь работал вместе с Норманом в этой литературной газетенке, не так ли? С Дугласом, то есть. Удрал, когда попался. Мальчиков трахал, ага. Он теперь тут, пробавляется гнилыми каштанами. Ну, и ты тоже в вынужденном изгнании пребываешь из страха? Кстати, меня зовут Уэйд-Браун.

Он был длинный, худой с впалой грудью.

— Хитро ты это придумал, написал этот грязный романчик про сиськи, всех мужеложцев сбил с толку. Но нас не проведешь.

Он грязно и невесело усмехнулся.

— Туми, ну-ка, ну-ка, сейчас вспомню лимерик Нормана. Ага, вот. — И он прочел вслух:

Мужеложец известнейший Туми

предаваться любил страстной думе.

Никого не долбил,

грубых игр не любил,

но прогноз: не бывает угрюмей.

Рука моя, державшая бокал с дешевым красным вином, задрожала. Я пригубил бокал и залил свой галстук. Этот человек еще не знает о постигшей меня утрате. Но его другу Дугласу хорошо известен мой темперамент. Даже те, кто разделяли мои сексуальные предпочтения, готовы были признать любовь нелепостью. Ну и да будут прокляты эти насмешники, только и думающие о том, с кем бы перепихнуться. Да и не только они, но и дешевые прилизанные казановы, ведущие счет победам над девчонками-продавщицами. Хотя, они, все же, менее заслужили проклятие, чем трахающий маленьких мальчиков Дуглас. Я только прибыл в Париж, и уже знал, что мне необходимо отсюда убираться. Он был осквернен Дугласом, если вообще его можно осквернить сверх прежнего.

Уэйд-Браун смотрел на меня, ухмыляясь. Затем его невеселая ухмылка сменилась изначальной угрюмостью.

— Проблема в том, — начал он, — чтобы превратить пассивное ожидание фаталиста в активное самоубийство. Я хотел сказать, что во время войны люди не стреляются и не режут сами себя. Самоубийства редки во время войны. Долгожданное ранение, гарантирующее демобилизацию — другое дело. Умышленное членовредительство в окопах указывает на мощное стремление выжить. Я никогда не наложу на себя руки, по крайней мере, пока “Большая Берта” продолжает палить. Но попасть под снаряд чертовски трудно.

— А почему, — спросил я, — вы хотите умереть?

— А-а, так у тебя и язык в заднице, пардон, в голове имеется? Почему, спрашиваешь. Ну, приведи мне хоть один серьезный довод в пользу жизни. Давай, давай.

— Определенные физические ощущения. Красота земли и искусства.

— О Господи, это дерьмо.

Я не стал больше ничего говорить. Я не собирался говорить с ним о любви.

— Западная цивилизация все поняла верно, — снова заговорил он. — Взорвать себя к черту.

С северо-востока снова донесся звук выстрела “Большой Берты”. Бармен перекрестился, потом пожал плечами, как будто хотел сказать: врожденное суеверие, просто рефлекс, извините.

Я понял, что лучше всего мне двинуться на юг. Я ведь свободен, верно? Имею право бежать, спасаясь от темноты, опасности, лишений в края, где цветет мимоза.

Карманы мои набиты франками. Могу положить их на текущий счет в национальном банке в том месте, где остановлюсь. Собрать и уложить вещи — минутное дело. Я холодно кивнул Уэйд-Брауну, допил вино, повернулся и ушел. Вдогонку мне он выкрикнул плаксивым голосом какое-то похабное ругательство.

На улице я встретил Мэйнарда Кейнса с портфелем подмышкой. Он отчаянно улыбался какому-то французу, имевшему вид чиновника и говорившему с ним быстро, но настолько почтительно, будто этот крупный, уверенный и с виду умный человек был лордом. Кейнс явно стремился от него удрать. Он помахал мне так, будто он приехал в Париж специально для того, чтобы увидеть меня, затем рванулся ко мне, внезапно перейдя с безукоризненного французского на свой кембриджский английский и быстро раскланявшись со своим собеседником. Где-то за рекой снова раздался выстрел “Большой Берты”. Мы с Кейнсом были знакомы, встречаясь не менее, чем трижды на вечерах в Блумсбери. Морган Фостер был весьма приветлив со мною и даже делал осторожные попытки к, возможно, сближению, к возможно, дружбе. И хотя я к Моргану относился с симпатией, но мне не слишком нравился исходивший от него аромат, который, что почти невероятно при его агностицизме, напоминал мне застоявшуюся святую воду в церковной купели. Кейнс в те времена пытался сделаться гетеросексуалом с одной балериной, о чем в Блумсбери знали все. Сейчас он пожал мне руку и ухмыльнулся так, будто знал о причине моего бегства из Лондона. Он стал объяснять мне причины своего присутствия в Париже.

— Скупаю картины по дешевке для правительства. Цены упали почти до нуля из-за “Большой Берты” и всей этой паники. Могу и вам кое-что предложить: Жоржа Руо, за бесценок.

— А почему мне?

— А почему бы и нет? — Он посмотрел на меня оценивающе без улыбки, прикрыв один глаз и склонив набок голову в котелке. — Вы выглядите побитым и одиноким. Вы выглядите как тот, кому нужна картина, чтобы ею любоваться. Заходите ко мне в “Ритц”, увидите. До смешного дешево.

Загрузка...