Мне бы следовало сразу лечь спать и впредь спать одному, но я имел глупость затеять долгое и опасное выяснение отношений с Джеффри. Он сидел в верхней гостиной за расстроенным клавесином, извлекая из него фальшивые аккорды, в то время как я пытался обратиться к нему в спокойном тоне, стараясь относиться к нему как к какому-нибудь заблудшему персонажу из моих собственных сочинений.
Однако, я был слишком возбужден и не мог присесть. Я шатался из угла в угол по накрытому медвежьей шкурой мраморному полу гостиной, держа в дрожащей руке стакан разбавленного виски.
— Ты ведь это нарочно устроил, верно? Очень удачная попытка выставить меня всем на посмешище. Я только хочу знать, за что мне такое. Но я, кажется, догадываюсь за что. Это — наказание мне за то, что я тебя увез из Танжера. Что кстати, было сделано ради твоей безопасности. Но уж коли речь зашла об этом, ты напрасно думаешь, что опасность для тебя миновала. Но я, все равно, заслужил наказание.
— О, дьявольщина! — выпалил он, подобрав аккорд из оперы-буфф. На глазах у него снова красовались зеркальные очки, хотя в гостиной царил полумрак. Похоже, желудок его успокоился и язык больше не заплетался.
— Прекрати это. Прекрати эту идиотскую какофонию.
Он выдал еще одно фальшивое фортиссимо и встал. Прошаркав к кожаному дивану, и, перед тем, как рухнуть на него, сказал:
— Ну, немножко переборщил. — Он лежал на диване, хмуро уставившись на потушенную люстру. — Общая атмосфера была мне не по душе. Враждебная. И это мудацкий поэт. Испоганил тебе день рожденья. Ведь это же в твою честь устраивалось. Вот я и вышел из себя.
— Ну, очевидно, дальше так продолжаться не может. Я просто не могу этого допустить.
— Имеешь в виду, что хочешь дожить остаток дней мирно, спокойненько, удовлетворенный тем, чего достиг и все такое прочее… дерьмо. Что бы все было честь по чести, достойненько. То есть, мне пора убираться.
— Тебе же здесь не нравится, — резонно заметил я. — И я не собираюсь более идти тебе навстречу. С меня довольно сегодняшнего.
— Это ты мне говоришь, что с тебя довольно сегодняшнего, черт возьми? То есть, я должен убираться.
— Не то, чтоб я хотел от тебя избавиться, надеюсь, ты это понимаешь. Но тут уже речь идет о…, о самосохранении.
— Очень вы стали холодны, сэр, и несмотря на все прошлые горячие клятвы. Да-да-да. Значит, убираться. Собрать свои жалкие пожитки и — пока. Сперва, наверное, в Лондон, а там уж видно будет: либо к Перси на Багамы, либо к этому гундосому эпилептику в Лозанну. Так-так-так. Мне ведь деньги понадобятся.
— Жалованье за три месяца. По-моему, разумно и справедливо.
— Да, — тихо ответил он, снял очки и холодно оглядел меня, — разумный и справедливый ублюдок, вот ты кто. Ну, теперь мой черед быть разумным и справедливым. Десять тысяч фунтов — вот сколько мне требуется, милый.
— Ты шутишь.
— Ничуть не бывало. Между прочим, ты ведь предвидел это. Ты же сам все это описал в своем идиотском сентиментальном говенном романе “Дела человеческие”, что за претенциозное заглавие, черт возьми. Там ведь у тебя выведен справедливый и разумный стареющий ублюдок-писатель, кавалер ордена “За заслуги” и нобелевский лауреат, чьи записки попадают к его лучшему другу и тот находит письма, которые можно использовать в целях шантажа. А дальше идет вся эта пустая болтовня про то, что мертвому все равно, что совершенно наплевать теперь, что о нем будут писать, так что, пошли все в задницу, можно публиковать. Затем он воображает себя великим писателем, которому не хочется войти в историю в качестве негодяя, и тогда он дает торжественное письменное обещание не писать никаких, ха-ха, биографических заметок после смерти своего друга. И самое пикантное во всем этом то, что писатель-то понимает, что захоти его дружок выволочить все это грязное белье на всеобщее обозрение после его смерти, ничто и никто его не остановит. Но по крайней мере, он сойдет в могилу в Вестминстерском аббатстве[44], утешаясь мыслью, что это было бы бесчестно.
Содержимое моего стакана выплеснулось. Я присел на краешек кресла и попытался допить остаток, но не смог. Я видел как Джеффри ухмылялся ленивой улыбкой гангстера из фильма, глядя как мои зубы стучат о край стакана. Я медленно и с трудом поставил стакан на столик.
— Ублюдок, — сдавленным голосом произнес я, — ублюдок, ублюдок.
— Ублюдок, читавший твои книги, — заметил он. — Старомодная ханжеская чушь, черт побери ее. Времена изменились, мой милый. Теперь все принято говорить прямо в лоб, а не прибегать к элегантным парафразам, как вы изволите выражаться. Все, все про грязного старикашку, у которого больше не стоит, и он поэтому поводу слезами исходит. И гундосящего: “Милый мальчик, это такое наслаждение”. Это ведь — ты, ты и никто иной, справедливый и разумный… ублюдок.
— Вон отсюда, — сказал я, вставая. — Вон отсюда сейчас же. Пока я тебя не вышвырнул.
— Ты? Меня? А где же твоя гребаная армия?
— Я приказываю тебе, Джеффри: убирайся. Можешь переночевать в гостинице и прислать счет сюда. Вещи свои заберешь завтра. Меня дома не будет. Чек будет лежать на столе в прихожей. Жалование за три месяца и на билет до Лондона. А сейчас — вон. — Мне пришлось снова сесть.
— Десять тысяч монет здесь и сейчас — и ноги моей здесь не будет. Не ты ли написал эту дерьмовую пьеску “Скатертью дорожка”, или это был этот чертов прохвост Беверли? Впрочем, неважно. — Он сморщился и болезненно рыгнул. — Господи, эта проклятая бурда, квасцы с кошачьей мочой. Вонючие ублюдки.
— Вон из моего дома.
— Я ведь уже кое-что написал, дорогой. Ты ведь сам говорил, что я умею, когда стараюсь. Про это дело в Рабате особенно хорошо вышло — ну помнишь, когда этот рябой мальчишка Махмуд буквально обосрал тебя.
— Вон отсюда, вон, — я не выдержал и захныкал. — И это после всего, что я для тебя сделал — верил в тебя, верил…
— О, опять это — вера, долг и прочее пропахшее нафталином дерьмо. Ха-ха-ха. Пустые слезы. Ну, поплачь, поплачь — за Англию, за родину, за долг, за Христа на гребаном кресте. У-уууууу.
— Вон из моего дома, — я снова поднялся, руками ища, на что бы опереться. Он по-прежнему лежал на диване с любопытством разглядывая мою трясущуюся жалкую сморщенную фигуру. — Полицейский участок находится напротив. Я могу позвонить им, чтобы они вышвырнули тебя вон.
— Я ведь буду орать, милый. Я им скажу, что ты пытался меня трахнуть. Здесь ведь за это, по-моему, смертная казнь полагается.
Мне уже было не до того, чтобы выяснять его истинные намерения. Я был слишком разгневан и чувствовал, что вот-вот свалюсь.
— Ты моей смерти хочешь, — задыхаясь произнес я. — Именно. Так тебе проще.
— Очень ловко — умереть в собственный день рожденья. Прямо, как Шекспир, если это правда. А потом этот мальтийский ублюдок сможет про это написать сонет. Про щедрого человека, отдавшего ему свой день рожденья вместе с тортом.
— Перестань. Не могу.
— Возьми себя в руки, милый. У тебя даже вон губы посинели. — И затем, нарочито отвратительно пародируя мою манеру диктовки, — Джеффри спокойно лежал на диване в то время как у его пожилого друга на глазах развивались симптомы а-ах, сердечного, а-а-ах приступа.
Затем, на безупречном кокни. — У ва-аас гу-ууубы посинеее… — Затем, вставая, уже и вправду, встревоженно. — О боже, нет.
— Дай мне… не могу… это… — Отвратительная тошнота присоединилась к зубной боли, а затем страшная боль пронзила левую руку от ключицы до запястья, правая же рука ничего не чувствовала. Я опустился на ковер почти как на сцене, но сознания не потерял.
— Ничего милый, потерпи, белые таблетки, я знаю, — он побежал в спальню, затем в ванную, я слышал, как звякнула дверца аптечки. Тут я потерял сознание. Казалось, я пришел в себя тут же, но когда это случилось, я уже лежал в постели одетый в пижаму, а доктор Борг, или Грима? не тот, так другой — проверял мой пульс. Джеффри стоял рядом и мило мне улыбался. Доктор Борг или Грима тоже был в пижаме, но поверх нее был накинут запачканный яичным желтком домашний халат. Он был сильно небрит и курил сигарету. Однажды в Андалусии я видел небритого священника с сигаретой во время погребальной церемонии. Это выглядело как-то несерьезно. Он выпустил из рук мое запястье и опустил руку с часами, затем сказал:
— Никаких волнений. Восемьдесят один — почтенный возраст, но моему отцу девяносто пять. Я ему тоже советую избегать волнений, но телепередачи иногда его возбуждают. Итальянские, не мальтийские. Молоденькие дикторши его возбуждают. Я ему даю простые успокоительные, — сказал он, гася сигарету — знак того, что осмотр окончен.
— Он был очень возбужден, — сказал Джеффри, — прямо скажем, буквально, вне себя. Но я уж постараюсь, чтобы больше такого не было.
— Да, и в другой раз, пожалуйста, звоните мне по телефону. Вы всю семью разбудили стуком.
— Я не могу позвонить, — с угрожающей любезностью произнес Джеффри, — у нас нет телефона. У вас тут длинная очередь на то, чтобы провели телефон. Говорят, нужно ждать не менее полутора лет. Днем, если мне надо позвонить, я иду в лавку на углу, они разрешают пользоваться их телефоном. Но когда лавка закрыта, мне неоткуда позвонить. Поэтому я и не позвонил.
— Ну, есть же полицейский участок.
— Да, — ответил Джеффри, — но там такие мерзкие типы.
Я почувствовал, что не могу говорить.
— Ну, что тут поделаешь, — сказал доктор, — это — Мальта.
— Это вы мне, черт подери, говорите, что это, черт подери, Мальта?!
Я вновь обрел дар речи.
— Пожалуйста, Джеффри, не надо.
— Никаких волнений, — сказал доктор.
— Я присмотрю за ним, — ответил Джеффри.