LI

Папа Пий XI умер 10 февраля 1939 года, и Эудженио Пачелли исполнил пророчество Карло, став месяц спустя папой Пием XII. Кажется, на Флит-стрит появилось смутное ощущение сродни легкому запаху табачного дыма, что я каким-то образом связан с Ватиканом, и “Дейли мэйл” попросила меня написать статью о похоронах, о дымовом сигнале и о коронации нового папы. Я отказался: мне не хотелось торчать в Риме в обществе сэра Хью Уолпола, выполнявшего аналогичную миссию для концерна Херста, и быть вовлеченным в его гомосексуальные эскапады до тех пор пока конклав не изберет нового папу из множества кандидатов. Несмотря на предсказание Карло папство досталось Пачелли не без затруднений.

Я остался дома и наблюдал, как Великобритания признала правительство генерала Франко, как Гитлер аннексировал Богемию и Моравию[496], объявив их германским протекторатом, как Литва отдала рейху Мемель[497], а Италия захватила Албанию[498] через неделю после окончания гражданской войны в Испании. Мало кто в то время осознавал, что скоро начнется вторая мировая война: угроза ее была в прошлом сентябре, а теперь Чемберлен и Даладье разберутся с Польским коридором[499] и последними территориальными претензиями Гитлера также, как они это сделали с Судетами. Мы все привыкали жить с этим позором как с неизбежным человеческим бременем.

В день, когда Великобритания подписала договор о взаимной обороне с Турцией[500], я сидел в гостиной своей квартиры E2 в Олбани, рассматривая свой портрет работы Херша. Мягкая подсветка и ретушь сделали меня на портрете моложе, чем я выглядел в жизни. Бреясь ежеутренне, я видел в зеркале лицо человека несомненно сорока восьми лет, неуверенного в себе, никем не любимого, кроме читателей, усталого, испорченного не ведавшей нужды жизнью, с несколько дряблым подбородком, с седеющей и редеющей шевелюрой, впрочем прекрасно ухоженной и уложенной опытным парикмахером салона Трампера в Мэйфере. На фотографии же был изображен популярный писатель без морщин, с глазами юного мечтателя, но и некоторой мудростью и жизненным опытом во взгляде; человек, которому можно верить, но не до конца; путешественник, несомненно любитель искусств, не подавляющий громадным интеллектом, но начитанный, достаточно умный, резкий, но способный к сочувствию, когда это требуется, например, при выражении в массовой прессе взглядов на положение женщины в современном обществе, на замыслы диктаторов, на дружбу, на важность наличия религиозной веры, на красоты деревенской Англии. Портрет, пожалуй, пригодится для рекламы моих книг в ближайшие десять лет. Мой литературный агент позаботится о том, чтобы портрет получили издатели в изоляционистской Америке, фалангистской Испании, нацистской Германии, фашистской Италии, империалистической Японии и в других странах, где есть спрос на успокоительное чтиво. Самое успокоительное из моих произведений, то есть занимательное без малейшего намека на подрыв устоев, скоро выйдет в свет: “Время яблок”. Я уже рассказал Карло, о чем это.

Я со вздохом отложил портрет и перечитал письмо второй жены моего отца. Она писала, что он тяжело болен, что болезни его старческие, ему ведь почти восемьдесят: застой в легких, увеличенная предстательная железа, катаракта, кажется, облитерирующий атеросклероз сосудов ног, язвенный стоматит, хроническая диспепсия, приближающееся старческое слабоумие. Его второй брак не был осчастливлен прибавлением семейства, и теперь он без конца говорил или бормотал о том, что не видел своих детей со времени окончания одной мировой войны и так и не увидит их, если только они все (все!) сейчас же не приедут в Торонто, пока еще не началась следующая мировая война. Кажется, до него так и не дошло, что Том умер. Он смутно помнил, что кто-то из его детей сделал его дедушкой. У него была одна или две из моих книг и он думал, что я живу со своим британским издателем. Он не знал, что дочь его живет на сравнительно небольшом расстоянии от него и стала известной скульпторшей.

— Нет, — сказал я вслух своим книгам, картинам, безделушкам и бухарским коврам. Нет, — английскому майскому солнцу и уютному отдаленному шуму лондонских улиц. Карло научил меня тому, что отцовство есть фикция, и что сыновняя почтительность должна быть адресована лишь Богу и матери, если знаешь, кто она; Карло, наверное, прав, он ведь станет следующим папой. Отцы и сыновья: чепуха. И тут зазвенел дверной звонок, и старый покрытый бородавками портье Джек ввел сына весьма выдающегося отца.

Сын этот поклонился, насмешливо щелкнул каблуками и сказал: “Ein Brief für Sie”[501], поставив на пол чемоданы и теннисные ракетки. Он левой рукой вынул письмо из внутреннего кармана пиджака и протянул мне, наклонившись, как бы пародируя воинский рапорт. Письмо было от Якоба Штрелера, на почтовой бумаге был отпечатан адрес: Albrechtgasse, 21 Wien. Письмо было написано по-немецки почерком, похожим на каллиграфические упражнения ученика начальной школы. Видимо, насмешка в крови у этого молодого человека.

— Садитесь, пожалуйста, — сказал я ему по-английски; он сел, все еще пародируя младшего чина перед начальником, на один из стульев эпохи Людовика XV. Я уселся в кресло лицом к нему и стал читать.

Великий Штрелер обращался ко мне как к дорогому другу и говорил, что я не должен считать его неблагодарным за частые выражения моего восхищения как в рецензиях, о которых ему известно, так и в письмах, которые он получил, но на которые он ни разу не удосужился ответить. Он объяснял это тем, что не умеет писать письма. Он писал только ради славы и денег, в особенности ради денег. Обстановка в Австрии, превратившейся в провинцию Третьего рейха, несомненно опасна для такого как он: еврея, так называемого интеллектуала, демократа, верившего в свободу слова. Тем не менее он предполагает остаться в ней, более или менее скрываясь, надеясь на свою международную репутацию (хотя и не на деньги, увы уже истраченные), щедрый дар Швеции, как назвал это Йейтс; кроме того, его будущее ему сравнительно безразлично. Жена его, о чем я возможно не знаю, вернулась в свою родную Новую Зеландию несколько лет тому назад и увезла с собою их дочь, оставив на его, Штрелера, ненадежное попечение сына. За него Штрелер боялся и полагался на всю ту помощь, какую я в силах был ему оказать. Он извинялся за непрошеный подарок в виде сына, но не сомневался, что я окажу ему гостеприимство, каким славится Британия по отношению к преследуемым беженцам. Он теперь очень сожалеет, что не читал моих книг, но теперь об этом уже поздно сожалеть; к тому же он обычно не читает своих современников.

Хайнц, так звали его сына, не шибко наделен талантами, не считая поиска удовольствий, что включает и благожелательное или, выражаясь циничнее, полезное для себя стремление доставлять удовольствие другим, лишь бы это ничего не стоило. Именно благодаря содействию одного высокопоставленного представителя австрийской нацистской партии, которому Хайнц оказал такого рода услугу, и стало возможным организовать его исход из рейха, где царит обстановка охоты на евреев (Judenshungrige Einrichtung). Я волен распорядиться им по своему усмотрению. Он просит меня передать англосаксонскому литературному миру, что о судьбе Якоба Штрелера беспокоиться не нужно. Его книги переживут тысячелетний рейх. И довольно об этом, как сказал в своем хорале, переделанном в скрипичный концерт моим другом Бергом, Бах. Вам лишь остается принять Хайнца в качестве осколка его разбитого отца и в знак уважения к прошлым заслугам. Ich danke Ihnen hertzlich[502]. Якоб Штрелер.

Я трепетно убрал письмо в ящик стола, положив его поверх другого благодарственного немецкого письма, хотя и короткого как лай, от рейхсфюрера Генриха Гиммлера. Затем я хмуро поглядел на подарок.

— Добро пожаловать, Хайнц, — произнес я. — Сколько вам лет?

— Двадцать три.

— Что вы собираетесь делать в Англии?

— Bitte?

— Чем вы хотите заняться в Англии?

— Ах. — Он вдруг лучезарно улыбнулся, пародийная военная выправка исчезла, он сплел ноги, будто они были без костей, наподобие Джима Джойса, откинулся назад, приняв позу одалиски, и стал рыться в карманах в поисках сигарет. Затем достал пачку “Честерфилда”, ногтем выщелкнул сигарету прямо в рот.

— Дайте огоньку, — сказал он.

— Вы имели в виду попросить прикурить, — я чиркнул золотой зажигалкой “Данхилл”, он, прикуривая, положил руки на мое запястье. Сигарета с пропитанной селитряной бумагой затрещала. Выпуская дым из ноздрей, он ответил:

— Чего хотите, тем и займусь.

Мне стало не по себе. Он был вызывающе, почти напоказ гомосексуален. Очень миловиден несмотря на жестокий рот с тонкими губами. Трудно сказать, что считать типично еврейской внешностью, но Хайнц вполне сошел бы за образец мужской нордической красоты. Наверное, причиной этого была его новозеландская половина, хотя возможно, что тут внесли свои гены и крестоносцы, воители за гроб Господень щедро поделились своим северным семенем с населением Палестины. Я тоже закурил сигарету, и мы сидели, глядя друг на друга и обдавая друг друга дымом и недвусмысленными сигналами. Он был явной шлюхой. Я аж трещал подобно его “Честерфильду” от обычного желания, заведомо предвкушая последующее отвращение. Мне хотелось сразу же послать его куда подальше вместе с его багажом, теннисными ракетками и всем прочим, но меня удерживало чувство долга по отношению к великому человеку.

— Ваш отец — великий человек, — сказал я. — Ему необходимо покинуть Австрию. Есть какой-нибудь план? Друзья у него есть? Зигмунд Фрейд уже в Лондоне, но ушло время на то, чтобы организовать выплату Reichsfluchtsteuer[503] и прочих возмутительных податей. Я не верю, что ваш отец хочет там остаться. Пожалуйста, расскажите мне в точности, каково положение вашего отца.

Я говорил по-немецки; его английский был чудовищен, учитывая, что это был язык его матери. Он объяснил мне по-немецки, что отцу повезло, когда ему дали Нобелевскую премию, но что везение было недолгим. На следующий день после “хрустальной ночи” в прошлом ноябре отец изготовил металлическую дощечку и прикрутил ее на фасаде многоквартирного дома повыше, чтобы штурмовики не намалевали на ней краской слово Jude. На дощечке была выгравирована надпись: “Якоб Штрелер, австрийский писатель, чье имя прославлено на весь мир Академией Швеции, присудившей ему Нобелевскую премию по литературе”. Рейх не хотел обижать Швецию, кроме того они не были убеждены, что Якоб Штрелер — настоящий еврей. Штрелер — не еврейская фамилия. Свидетельством был его сын, тут Хайнц потянулся и добродушно улыбнулся, настоящий образец арийского мужчины, если таковой вообще существует, что противоречит грубым обвинениям. Но доберутся и до него, хотя Хайнца, казалось, это не сильно волновало.

— Давайте я покажу вам вашу комнату, — предложил я.

— Bitte?

— Английский ваш не слишком хорош. Вам, наверное, не с кем было практиковать его.

— Отец немного говорит по-английски. Когда-то я хорошим им владел.

— Вы хотели сказать, что говорили на нем хорошо.

— Когда-то я говорил на нем очень хорошо.

— Вот теперь, хорошо, правильно.

Я понес его чемоданы, казалось он ждал этого, оставив ему ракетки. Он полюбовался на себя, прежде чем посмотреть комнату; при входе в нее висело зеркало, красивое, но старое и в пятнах, я купил его на распродаже вещей леди Хантингдон Бельгравиа. Затем он осмотрел постель, белье на ней было свежее, его переменили после визита американского продюсера Джека Раппапорта; он попрыгал на ней задом, проверяя на упругость.

— Что ж, — сказал он, — очень хорошо. Значит, я сплю здесь.

По крайней мере он не стал тут же строить мне глазки. Вместо этого он снова стал оглядывать себя в зеркале трюмо, любуясь своим замшевым пиджаком короткого центральноевропейского покроя и безумно вульгарным синим галстуком с золотыми прыгающими зайцами.

— Мы пойдем обедать в “Кафе Рояль”, выпьем по коктейлю, заодно и обсудим ваше будущее.

— Bitte? Простите?

— Deine Zukunft.[504]

Он жеманно улыбнулся при моем неосторожном фамильярном обращении в единственном числе второго лица. Затем он спрыгнул с постели, раскрыл один из своих чемоданов и тут же стал переодеваться. Никакой стыдливости, разумеется, никакой застенчивости. Он явно ждал, что я буду смотреть, и я смотрел. Он даже продемонстрировал мне, что необрезан. Тело у него было крепкое с золотистой кожей, прямо хрестоматийный образец мужской арийской красоты. Он надел то, что считал своим британским нарядом: серый костюм, очень узкий, облегающий фигуру. Переодеваясь, он напевал себе под нос “Trink, trink, Brüderlein, trink[505]”. Это была любимая песенка штурмовиков в 1934 году во время погромов.

В “Кафе Рояль” в баре наверху нас встретили как старых знакомых. Пожилой Туми, о предпочтениях которого раньше лишь догадывались, теперь решил выставить их напоказ. Хайнц выпил три “мартини”, причмокивая губами. Затем мы спустились вниз в обеденную залу, где он выбрал на закуску палтус, затем ростбиф с хреном, сыр “стильтон” и двойную порцию шоколадного мусса. “Das schmeckt gut[506]”, — повторил он несколько раз и под конец: “Die gute Englische Kochkunst”[507]. Он выпил две бутылки холодного “Вахауэр Шлук” в память о погибшей Австрии. Мы разговорились. Мой отец сказал, что вы обо всем позаботитесь. Он говорил, что вы станете моим Pflegevater[508] и оформите британские бумаги об Annahame, об усыновлении. Ваш отец сошел с ума? Очень может быть, мне всегда казалось, что он не в своем уме. Вы не любите своего отца? Мне нравится, когда он уезжает в свой загородный дом под Герасдорфом, а я остаюсь в Вене или наоборот: когда он остается в Вене, а я уезжаю в загородный дом под Герасдорфом, хотя мне и не нравится этот загородный дом, он находится слишком далеко от Герасдорфа, да и делать там нечего, даже в Герасдорфе. Я буду рад сменить его на другого отца. О Боже мой. Нет, я не могу быть вашим отцом. Если вы сможете найти работу в Англии, я постараюсь оформить для вас разрешение на работу, и тогда вы будете сам себе хозяин, это я могу сделать, но вы не можете, Боже упаси, считать себя усыновленным мною, это слишком серьезное обязательство. Из уважения к трудам вашего отца я постараюсь сделать для вас все возможное, но всему же есть границы, как вы понимаете. Казалось, что уважение к трудам отца он принимал за глупое чудачество несмотря на то, что примеры такого чудачества встречались ему часто, даже шведы его освятили, но сам он считал его труды старомодными, скучными и претенциозными. Сам он предпочитал Джека Лондона и детективные романы. И еще кино, он просто безумно любит кино. Сколько фильмов идет в Лондоне одновременно?

Вошел известный содомит, театральный критик Джеймс Эгейт, пристально поглядел на Хайнца, явно подавая ему сигнал попыхиванием сигары. Хайнц подмигнул ему и повел плечами. Я сказал Хайнцу, что ситуация с трудоустройством скоро может улучшится для прибывающих евреев-беженцев, профсоюзы идут на уступки. Евреев? Евреев? Мне нет дела до евреев, ответил Хайнц, жадное надутое самодовольством племя. Жиды пархатые. Но черт побери, вы же сами — еврей. О нет, я не еврей, мать моя не еврейка, мне это раввин, навещавший отца, ясно растолковал, но нацисты не всегда понимают, кто является евреем, а кто — нет. Господи, молодой человек, ваш отец — еврей, выдающийся писатель, неужели этого недостаточно, чтобы себя считать евреем? Неужели тот факт, что вам грозит преследование как еврею, недостаточен для того, чтобы чувствовать солидарность с гонимыми? Никогда, меня они не станут преследовать; они меня собирались изобразить на плакате с призывом к молодым людям вступать в ряды армии и служить фатерланду. Евреи получают теперь то, чего они давно заслуживали. О Боже мой.

Где вы работали, какого рода профессии или ремеслу обучались? Я многими вещами занимался, но все они мне не по нраву. Я когда-то работал в страховом агентстве, но меня уволили на основании ложного обвинения в растрате. Я неделю был ударником в оркестре кабаре “Кот в сапогах”. Я был статистом в пьесе Шиллера или Шиллинга или еще кого-то, изображая солдата. У меня были друзья обоего пола, которые меня обеспечивали, но затем они со мной порвали, слишком много от меня требовали. Иногда отец давал мне денег, хотя и не всегда. Он дал мне денег на эту поездку, но недостаточно, я много истратил в Париже, а остальное в Дувре, где я ночевал вчера. Их и истратить-то в Дувре не на что было, но я их все-таки истратил. Мне кажется, у меня их украли в пивной, но я точно не помню. В общем, теперь у меня денег нет.

Принесли кофе и коньяк. Хайнц попросил взбитых сливок к кофе, старое венское излишество, имеющее, как сказал Фрейд в автобиографии, эдипово происхождение; когда я достал бумажник, чтобы расплатиться, Хайнц присвистнул и стал делать жесты руками, словно приманивая собаку. Он явно просил меня выделить ему несколько бумажек. Я вздохнул и дал ему пять фунтов. Он тут же захотел пойти их истратить, как ребенок, которому дали пенни. А ключ вы мне тоже дадите? О нет, о нет, ключа не дам. Будете звонить, как все. Он скорчил недовольную гримасу. Я вышел вместе с ним, провожаемый взглядами развратников, и он тут же умчался в сторону Пиккадилли.

Мне еще предстояло написать статью для “Дейли экспресс” о женском педикюре и о том, какое он имеет отношение к упадку цивилизации. Ужинал я в обществе Джона Бойнтона Пристли[509], писателя из Йоркшира. Когда я вернулся к себе в Олбани около десяти часов вечера, Хайнца еще не было. Я надел пижаму и халат и стал его ждать. Я попытался читать эссе его великого отца и впервые заметил, что помпезность в них была, на самом деле, лишь пародией на помпезность. Я не должен держать себя помпезно с юным Хайнцем.

Вернулся он за полночь, не слишком пьяный, но без галстука. С ним были две хихикающие девицы, грубые, со слюнявыми губами, но не проститутки, по крайней мере, пока еще нет: они приехали на Кингз Кросс только сегодня вечером из родного графства Джека Пристли. Они встретили Хайнца, ну и имечко, так вареные бобы называются, в пабе на Лейчестер-сквер, он их угостил портом с лимоном и сказал, что им не следует беспокоиться о том, где заночевать, они его хорошо поняли несмотря на смешной акцент, но это потому, что он иностранец, у него есть старый друг, у которого полно места в его роскошной квартире. Меня зовут Элси, а это — Дорин, рады вас видеть. На них были летние платья с глубоким вырезом, чулки из искусственного шелка, на лицах неумело наложенная косметика (свалявшаяся пудра, жирная губная помада), у обеих чрезмерно развитый бюст. Вон отсюда, сказал я, пошли вон, юные леди, тут вам не ночлежка. Я — плохой, вот что, куда ж им идти ночью, и Хайнц сказал, что они его друзья, они его стали учить английскому. Да, сказали Элси и Дорин, мы ели колбасу с чипсами в этой забегаловке на углу, а он сказал, что хочет научиться правильно говорить. Вон, обе, и я решительно направился к телефону. Ну ладно, раз так, но вы — правда плохой. Дорин, а может и Элси попыталась изобразить удар в пах, пока я их выпроваживал. Пока, Вареные Бобы, до завтра. Затем я обратился к Хайнцу, который стал что-то бормотать, часто вставляя слово Scheiss[510].

Видя, что я разгневан, он явно хотел разозлить меня еще больше, чтобы моя ярость переросла в похоть. Чтобы я взял его силой, к чему он, очевидно, был привычен. Его и вправду не мешало бы вздрючить за его выходки, но от меня он этого не дождется, по крайней мере не сейчас. Я приказал ему убраться в его комнату, но он сказал, что хочет пойти в ночной клуб, так что не дам ли я ему еще немного денег. Те пять фунтов он уже полностью истратил, в те времена это были не столь уж малые деньги. В постель, сэр, нам еще предстоит серьезный разговор утром. Он огрызнувшись, ушел. Ночью я проснулся от того, что он пытался залезть ко мне в постель, голый и горячий. Я влепил ему оплеуху и он забормотал по-немецки что-то неразборчивое, но похожее на площадную брань. Он насупился и убрался к себе в комнату, я слышал как он со злости пнул кулаком постель. Нет, так не пойдет.

Утром он не вставал до одиннадцати часов. Затем голый, с всклокоченными волосами, зевая, ввалился ко мне в кабинет и заявил, что хочет завтракать. Приготовь себе завтрак сам, вон там кухня. Хотя ладно, сделаю, ты сам наверняка всю посуду перебьешь. Итак он сидел, ел яичницу, пил кофе, в рубашке и штанах, но босой, пока я ему сурово выговаривал. Учись себя вести. В этом доме, который когда-то целиком принадлежал герцогу Йоркскому и Олбани, а затем в конце XVIII века был перестроен под холостяцкие квартиры, жили великие люди, такие как лорд Байрон, Маколей, Джордж Каннинг[511] и Булвер-Литтон[512]. Они были очень разборчивы в вопросе о том, кого сюда можно впускать, и тут по сей день существуют очень строгие правила. Понятно? Ja, ja. Запрещается водить шлюх по ночам, вести себя как подобает джентльмену. Ja, ja, ja. Я его устрою в школу Берлица, чтобы учил английский. Затем попробую найти ему работу где-нибудь. Он надул губы. Времени остается мало у всех, стал пророчествовать он, надо хоть немного пожить, пока не начали сыпаться бомбы и не потекли ядовитые газы. Чепуха, ответил я, не будет никакой войны. Вот тебе десять шиллингов, более чем достаточно. Хватит и на обед, и на ужин. Я сегодня обедаю и ужинаю с друзьями. Иди полюбуйся сокровищами Национальной галереи и Британского музея, прокатись на пароходе в Гринвич, развлекайся, но тихо и трезво. Домой позже одиннадцати не возвращаться, кроме того, возвращаться без компании.

Последнее условие он не выполнил. Вернулся он несколько пристыженный в сопровождении двух усатых полицейских.

— Он дал нам этот адрес, сэр, — сказал старший по чину, — и это имя. Это так? Это ваше имя, сэр? — Он вынул бумажку, на которой были записаны эти данные.

— Садитесь, пожалуйста, — ответил я. — Я понимаю, что вы при исполнении, но, может быть, не откажетесь немножко выпить. Я сам точно не откажусь.

Я тут же принялся разливать виски в стаканы Генриха Вильгельма Штигеля, которые я привез из Америки.

— Ему с содовой, а мне без, — сказал старший полицейский, садясь. — Я так понимаю, что вам известно, чем он занимался, сэр?

— Догадываюсь. Не задавайте пока больше вопросов. Я вам все расскажу.

Я им все рассказал.

— Что-то не похож он на еврея, мне так кажется, — сказал младший. — Скорее, на типичного нациста. Прямо как штурмовик, каких показывают в новостях кинохроники.

— Прямо так? — спросил старший. — Прямо вот так и свалился на вашу голову?

— Скоро на наши головы свалится множество беженцев, — ответил я. — Гитлер начнет убивать всех евреев, до которых только сможет добраться. Придется нам как-то приспосабливаться. В моральном, социальном, во всяком смысле.

— Дело в том, — сказал старший, — что мы его задержали на Гудж-стрит, где он нагло приставал к прохожим. Закон есть закон, мы не можем приспосабливаться, как вы изволили сказать, к тем, кому закон неведом. Придется им понять, что есть закон, пусть и таким путем. Для него это может означать депортацию, сэр. Если он возьмется за старое, а мне кажется, что он именно такой тип.

Хайнц сидел, насупившись, в кресле и курил, громко затягиваясь, какие-то отвратительные сигареты, где он только их нашел, вонявшие как мексиканский степной пожар.

— Вы имеете в виду обратно в третий рейх и в концлагерь.

— На наших улицах должен быть порядок, сэр, — сказал младший.

— Гитлер тоже так считает.

— Про него мы не знаем, сэр, — сказал старший, — но, возможно, он какие-то вещи и правильно делает. Мы только говорим о нашей работе, а она состоит в охране закона. Побеседуйте с ним как следует на его жаргоне, он говорит, что вы им владеете, как родным. Это как же, сэр?

— Подозрительно, не так ли? А что, есть закон, запрещающий англичанину купить учебник немецкой грамматики и учить ее у себя дома?

— Не обижайтесь, сэр, мне просто стало любопытно. Я подумал, может быть тут какая-то интрига, о которой вы умолчали.

— Я вам все рассказал, яснее некуда. Я так понимаю, вы никогда не слыхали о Штрелере, получившем Нобелевскую премию по литературе. Вы, наверное, и обо мне никогда не слыхали.

— У нас нет времени на чтение, сэр. — Затем Хайнцу. — Сегодня вечером вы легко отделались, молодой человек. В следующий раз вам придется куда туже. Переведите ему, пожалуйста, сэр.

Я перевел. Двое полицейских прислушивались, как на уроке фонетики.

— Очень хорошо вы ему сказали, сэр, хоть я и не понял ни хрена.

— Благодарю вас за выдержку и такт. Я обещаю вам проследить, чтобы впредь такого не было. Еще виски?

— Немножко, на посошок. А ему побольше содовой.

Не имело смысла выговаривать ему за его выходки в тот вечер. И так видно было, что перспектива высылки обратно к нацистам с ярлыком “Jude”, его довольно сильно потрясла. На следующее утро я пошел с ним в “Хэррод”, где купил ему рюкзак со стальной рамой, шорты, бутсы, спальный мешок и членский билет, дающий право пользования молодежными общежитиями. Я, черт побери, сделаю из него “вандерфогеля”. В туристическом бюро “Хэррода” я купил ему билет второго класса в одну сторону до Глазго. Это был экспресс, следующий без остановок, отправление в 7:40 утра на следующий день с вокзала Кингз Кросс. Пусть полюбуется красотами Шотландии, поночует в вереске, простудится и сдохнет. Я накормил его обедом в “Хэрроде” — стейком, пудингом из почек и сливовым пирогом, простой, но достаточно сытной едой, затем купил ему еды в дорогу: жареную курицу, половину окорока, картофельный салат, вишневое пирожное и настоящие венские печенья к кофе. Затем я привел его к себе домой и проследил за тем, как он собрал вещи. Он все еще был покорным. Он даже сказал, что давно хотел увидеть красоты Шотландии, и спросил, сколько денег я дам ему на дорогу. Десять фунтов, сказал я, десять фунтов и не больше, посмотрим, как долго ты сможешь на них прожить. Если протянешь на них шесть недель, получишь еще пять. В десять часов вечера я заставил его лечь спать и запер его комнату, предварительно убедившись, что он перед сном сходил в туалет. Я поставил будильник на 6:15 и утром выволок его из постели, посадил в такси и отправил на вокзал. С рюкзаком он выглядел как настоящий “вандерфогель”. Я посадил его в поезд и радостно помахал ему на прощание. Gute Reise[513].

Неделю я наслаждался тишиной и покоем, таким абсолютным покоем, что казалось, его можно осязать. Затем раздался телефонный звонок из Фолкерка. Звонил полицейский инспектор-пресвитерианец, говорил он очень красноречиво несмотря на акцент и очень сурово. Молодой человек по фамилии Страйлер задержан при попытке украсть велосипед. Он дал нам ваше имя и адрес, сэр. В настоящий момент он находится под замком. Утром он предстанет перед магистратом. Никаких вещей и денег при нем нет. Он говорит, что его ограбили, отняли все: деньги, рюкзак, даже бритву, судя по его виду. Завтра его отпустят, сделав предупреждение, похоже, что это его первое правонарушение, к тому же он невежественный иностранец.

Но что вы собираетесь с ним делать, сэр? Я сказал, что вышлю телеграфом деньги на обратный билет в Лондон, а до той поры держите его взаперти на хлебе и воде, больше ничего ему не давайте. Если начнет буянить, можете его побить. Буянить, да, слышите, уже. Я услышал приглушенные выкрики по-немецки и отдаленный стук кулаками в дверь. С удовольствием применим небольшое телесное наказание, сэр, пусть знает, что тут ему не нацистская Германия, тут Шотландия. Он дал мне адрес полицейского участка.

Я застонал всей утробой. Что мне с ним делать? Единственное что остается, это нарушить план Штрелера остаться в нацистской Австрии, где ему наплевать на будущее, он готов к самому худшему. Боже мой, никто из нас тогда по наивности не догадывался, что это наихудшее значило. Если Штрелера до сих пор не заковали в кандалы и не загнали в концлагерь, так лишь потому, что спешить им было некуда: хватало и простых, невыдающихся евреев, зачем же раньше времени оскорблять шведскую академию. Мне это представлялось единственным выходом: воссоединение отца с сыном на свободной почве, но подальше от Олбани. Что ж, придется взваливать на себя бремя по организации убежища для Штрелера. Среди утренней почты было письмо от некоего профессора Вальдхайма из университета штата Колорадо с приглашением прочесть цикл лекций и провести ряд семинаров, посвященных современному европейскому роману. Кто может сделать это лучше наиболее выдающегося современного европейского писателя? Я, пожалуй, напишу Вальдхайму. Организовать временное убежище для Штрелера в Британии будет несложно, хотя придется платить за него Reichsfluchtsteuer и все прочие поборы, да и представить себе, что в будущем ему придется печься о сыне, нелегко: пусть кто-нибудь разделит со мной это бремя. ПЕН-клуб должен помочь, да и британский издатель Штрелера.

Я пошел в издательство Уильяма Хайнеманна, где встретился с Чарли Эвансом. Он мне сообщил за рюмкой чуть теплого “амонтильядо”, что, разумеется Штрелер — весьма солидный автор, и Хайнеманн считает за высокую честь его присутствие в списке публикуемых авторов, но покупают его книги куда хуже, чем Уилли Моэма и Джека Пристли. Ему причитается всего около тридцати пяти фунтов гонорара. После этого я навестил очень дружелюбного секретаря ПЕН-клуба и он за рюмкой южноафриканского шерри (испанский шерри был объявлен вне закона, как оскверненный пролитой кровью республиканцев) сказал мне, как он восхищен трудами Штрелера и какая прекрасная идея вывезти его из этой ужасной фашистской Германии, Гитлер не лучше Франко, черт возьми их обоих, и что на следующем общем собрании ПЕН-клуба они обсудят, что можно сделать. Я вернулся в свою квартиру в Олбани с ясным осознанием того, что все придется делать мне одному.

Хайнц вернулся как побитый пес, в грязной рубахе и шортах, заросший рыжей щетиной. Портье в Олбани при виде его лишь покачали головами. Они и на меня смотрели, осуждающе качая головами: наверняка мой договор о съеме скоро разорвут, это ведь такое почтенное место, даже несмотря на репутацию лорда Байрона. Принимая ванну, Хайнц развеселился, даже запел с шотландским акцентом “Человека с зонтиком”.

Вышел он из ванной побритый, одетый и голодный. — Как тебе удалось, черт побери, — спросил я, — истратить все деньги так быстро?

Меня ограбили люди, показавшиеся мне добрыми и приличными.

— Зачем ты хотел украсть велосипед?

А как же еще я смог бы вернуться в Лондон?

Мне на секунду пришла в голову бредовая идея купить ему велосипед и отправить его на нем в Лендс-Энд[514]. Он был безумно рад вернуться ко мне в Лондон, сказал он. Он отчаянно жаждет увидеть “Белоснежку и семь гномов” Уолта Диснея. Устав от него, я повел его в кино в тот вечер. У кассы была длинная очередь. Чуть впереди в ней стоял Вэл Ригли с каким-то мальчиком неопределенного вида. Вэл пошевелил в воздухе пальцами и двинулся к нам, сказав мальчику: “У тебя ведь есть деньги, Чарльз? Ты должен взять два билета. Я тебя не бросаю”.

Затем мне. — Ба, кого я вижу! Такой красавчик, бодрит как ванна с сосновым эликсиром; наверное, прямо из лесного лагеря “Сила через радость”.

Вэл всегда отличался сметливостью и наблюдательностью. Он даже явно догадывался по нелюбопытному виду Хайнца о том, что тот едва понимает английскую речь. — Очень зубастый, должен заметить.

— Это — сын великого Якоба Штрелера. Heinz, darf ich einen grossen Dichter vorstellen[515] — Валентин Ригли. — И тут во мне закипела надежда одновременно с коварным замыслом. — Вэл, у тебя есть возможность помочь гонимому.

— Он еврей? Никогда бы не подумал. Такой арийский красавчик.

Как же, черт побери, злоупотребляют этим словом.

— Я — не еврей.

— Да ладно, милый, никто тебя и не принуждает им быть. — Затем мне. — Я знаю, какой ты лицемер, Кеннет Туми, я не забыл. Заступиться за гонимого, как же. Ни унции альтруизма в этой одряхлевшей тушке. Я давно тебя знаю.

— Да и твоя тушка тоже выглядит не блестяще.

— Нет? Судят не по словам, а по делам. Пусть попробует сказать это по-немецки. Это ведь теперь стал самый злодейский язык, верно? Меня при его звуках дрожь пробирает.

Очередь двигалась. Хайнцу явно пришлось по вкусу нескрываемое восхищение Вэла. Ein grosser Dichter. Судят по делам, а не по словам.

— Нетронутый, уверяю тебя, — грубо бросил я. — И хорошо выдрессирован.

— Смерть либидо? Милый мой, я встретил в пабе Зигмунда Фрейда с дочерью, веришь ли? Рот его выглядит ужасно. Он был очень польщен, услышав как кто-то рядом рассуждал об эдиповом комплексе. По-английски говорит прекрасно, даже сленг знает. Роскошная публика попадается среди беженцев, правда? — Он подмигнув, толкнул Хайнца локтем.

Я на короткое время сбыл Хайнца с рук, дав ему адрес Вэла и отправив его к нему с чемоданами и ракетками. Предварительно я дал ему достаточно денег на карманные расходы, которые он истратил в основном на билеты в кино на “Белоснежку и семь гномов”. Он был в восторге от этого мультфильма. Он смотрел его семнадцать раз, что сильно улучшило его английский. “Свет мой зеркальце, скажи, — повторял он перед зеркалом в спальне, — я ль на свете всех милее?” Ответ ему был заранее известен. Он мог без запинки перечислить имена гномов. Он фальцетом пел “С песней и улыбкой”. Уолт Дисней хоть и не полностью, но укротил его. Временно.

Загрузка...