LVIII

Поехать в Нью-Йорк мне разрешили только после победы над Японией. Студия Уорнер Бразерз в Бербанке в лице своего представителя по имени Базз Дрэгон решила поставить три или четыре короткометражных фильма по моим рассказам, объединив их в один фильм под названием “Тройка” или “Четверка” или что-то в этом роде в зависимости от числа, предложив мне не только написать сценарий, но и соединить рассказы, вставив короткие связки из нескольких подходящих слов. В Британии сменилось правительство. Старую шайку во главе с Черчиллем отправили в отставку. Новый мир был для рабочих и я, как я сам громко заявлял в коридорах бюрократии, был одним из них. Я имел право поехать в Штаты зарабатывать доллары, как и многие другие в те времена. Новый мир был также миром атомной бомбы, и перспектива того, что довольно скоро все взорвется, подействовала успокаивающе на тех чиновников, которые в противном случае принципиально возражали бы против того, чтобы выдать мне новый паспорт и американскую визу и позволить мне сесть на пароход “Аквитания”, отплывающий в Нью-Йорк из Ливерпуля.

На корабле было полно солдатских невест. Был там и архиепископ Йорка, бывший епископ Гибралтара, а затем Бомбея. Он почти не изменился. Худой, моложавый, густая серебряная шевелюра выглядит скорее как у крашеного блондина, чем у седовласого старца; он радостно приветствовал меня в баре и сказал:

— Я полагаю, вы первым узнали эту новость?

— Какую?

— В Милане новый архиепископ.

— А-а.

— Сегодня утром сообщили по радио. В обеденной зале этой скверной грязной гостиницы было радио. Почему здесь кругом такая грязь, черт побери? Полюбуйтесь на это чудовищное здание Ливера. Да, новость, конечно, не столь важная, как подсчет жертв в Хиросиме и Нагасаки, да и слегка раздутая. Епископ Кампанати, могучий борец за свободу, любитель сигар, плевавший на фашистов и нацистов. Понятное дело, очень популярный кандидат. Я полагаю, к следующей консистории получит красную шляпу.

— Я, пожалуй, пойду в радиорубку. Пошлю ему поздравительную телеграмму. Кстати, как вы поживаете?

— Как я?

— Все еще не можете вспомнить афанасьевский символ веры?

— Ну и память у вас, Туми. Это ведь было лет двадцать тому назад. Да, много всякого случилось с тех пор. До чего хороши, правда?

Он имел в виду солдатских невест в нейлоновых чулках, жующих жвачку. — Одна из функций войны — поощрение экзогамии. Неисповедимы пути природы. Вы в Штаты едете лекции читать или по киношным делам?

— По киношным.

— А я еду на международную конференцию в Вашингтон. По вопросу о контроле рождаемости. А эти очаровательно вульгарные создания едут служить естественному приросту. Их утробы уже во всю заняты производством послевоенного поколения. Вон, гляньте на эту, на шестом месяце, никак не меньше. Не вовремя затеяли они эту конференцию, только подумайте как в последние годы поработали мальтузианские силы. Миллионы погибших, десятки миллионов. — Он сиял улыбкой.

В кармане моего твидового пиджака лежало карманное издание “Уолдена” Торо[569]. Я вынул ее, полистал и сказал: “Послушайте вот это”:

На пути к моему дому лежала дохлая лошадь, и я иногда далеко обходил это место; но я видел в ней доказательство неистребимого аппетита и несокрушимого здоровья Природы, и это меня утешало. Меня радует, что Природа настолько богата жизнью, что может жертвовать мириадами живых существ и дает им истреблять друг друга: сколько нежных созданий она преспокойно перемалывает в своих жерновах — головастиков, проглоченных цаплями, черепах и жаб, раздавленных на дорогах; бывает даже, что проливается дождь из живых существ.

Улыбка сошла с лица архиепископа.

— Дождь из живых существ, а? Неистребимый аппетит и какое-то там здоровье. Хм. Слишком уж здоровое пищеварение было у этого Торо, мне кажется. Кстати, коль уж речь зашла о дожде из плоти и крови, я слышал, что вы пишете большую книгу о концентрационных лагерях.

— Это была идея Черчилля. Но теперь мне нет нужды беспокоиться. Старого ублюдка отправили в отставку.

— Слыхал я, что он все время плачет из-за неблагодарности британского народа. Эмоциональная лабильность, Туми, очень неприятная вещь.

— Отныне, — с неожиданной для самого себя злостью произнес я, — буду писать только для себя. Помните ту книгу о новом христианстве, которую меня заставили силой написать? Вы ведь в ней тоже заливались соловьем, а Карло отвечал кваканьем.

— Великое слияние, — ответил он с большой искренностью, — мы на пути к нему, Туми.

Он снова окинул добрым взглядом симпатичных девушек из простонародья, готовых к вступлению в Новый Свет, где сословные различия никакого значения не имели; пароход дал первый гудок. Говорили эти девушки, подражая голливудским звездам: одна считала шикарным шепелявить, как Богарт[570], другая подражала южной чаровнице в исполнении Бетт Дэвис[571]. Они быстро освоятся на новом месте.

— Мы должны подумать, — сказал архиепископ, — о поколении, которое взрастят они и их сверстники повсюду на западе. О подростках ранних шестидесятых. Им нужна будет новая вера.

Я еще не знал, что одного из этих будущих подростков уже вынашивает в своей квартире на Вест-Энд авеню моя племянница Энн.

Когда мы прибыли в Нью-Йорк, я сразу по прохождении таможни отправился в гостиницу “Алгонкин”. Я не стану требовать комнаты в своей собственной квартире, поскольку Ортенс теперь считает ее своей. После пары невеселых порций виски в баре “Блюз” я прошелся по Пятой авеню. Стояла сильная сентябрьская жара, в воздухе висел запах кипяченых шерстяных тряпок. На каждом шагу попадались забегаловки, где подавали гигантские стейки, и киоски с мороженым, рекламы магазинов умоляли о покупке всевозможных ненужных технических новинок. Тут вам не Европа. Очень далеко от Европы. Победы в Европе и Азии подтвердили непревзойденность американского образа жизни.

Хорошего аппетита и непоколебимого здоровья. Подпираемое небоскребами послеполуденное солнце стояло здесь выше, чем в любом из городов Европы. Кипящее жизнью место. Пока я стоял у перехода в ожидании зеленого света, глядя, как огромные машины наполненные дешевым бензином несутся мимо в сторону Гудзона и Ист-Ривер, меня вдруг осенило вопросом: где мне теперь жить? Не в Англии, нет, никогда больше. С нею все покончено. Передо мной на гигантском подносе как роскошный десерт лежит весь мир, а я от него шарахаюсь. Мне пятьдесят пять, не совсем еще старик, можно еще поработать, но я чувствовал себя запуганным, пыльным неудачником, никем не любимым и никого не любящим. И теперь, когда я вошел в подъезд и сообщил консьержу в униформе, что пришел к миссис Кампанати, меня ударила дрожь.

— Миссис Кампер Нейти. Да, сэр. Десятый этаж. Номер один ноль пя-а-ать.

Я позвонил в дверь, дрожа пуще прежнего, дверь открыла черная женщина так и лучившаяся теплом.

— Дороти? — осторожно спросил я. — Дотти? Я — ее брат.

— Могли бы и не говорить этого, Кен. Очень рады вас видеть, очень рады. Войдите же.

Она была очень миловидной женщиной лет около сорока в ярко-красном шелковом платье, в котором белая женщина выглядела бы как бледная телятина. Волосы у нее были выпрямлены и нафабрены, образуя сложное сооружение из волн, коков и завитушек. Черный — это не цвет, всего лишь грубая политико-расистская абстракция, и поразительна была текстура ее кожи еще прежде, чем можно было сказать, какого она цвета; скорее даже текстура была неотделима от цвета, необыкновенно приятная для глаз и, наверняка, на ощупь: будто мед и атлас стали одним веществом, живым и, в тоже время, похожим на роскошную золотою скульптуру. Я подумал, что Ортенс следовало бы заняться живописью и посвятить всю жизнь наиболее точному изображению красоты этого создания. И тут в гостиной, которая была совсем не такой, какой я оставил ее перед войной, я увидел Ортенс.

Она была одета в простой бежевый костюм с юбкой до колен и длинным жакетом с рукавами по локоть, с вышитым поясом с длинной золотой пряжкой, накладными карманами, вышитым воротником и лацканами. Стройные ноги в нейлоновых бронзовых чулках. Я осмелился взглянуть ей в лицо. Левого глаза не было. Пустая глазница была прикрыта повязкой под цвет костюма; на голове медового цвета парик с локоном, упавшим на щеку. Я протянул ей руки, глаза мои наполнились слезами. Я обнял ее, рыдая, целуя ее холодные губы.

— Я вас оставлю вдвоем ненадолго, — сказала Дороти, — приготовлю вам чаю, настоящего английского, крепкого и горячего, минут через десять, хорошо?

Хорошо, хорошо. Ортенс слегка обняла меня. От нее слегка пахло пачули и сильно — джином.

— Я пытался вырваться к тебе с того момента, как получил письмо Энн. Все время пытался. Но меня не выпускали, ссылаясь на войну. Моя милая, самая дорогая девочка, что же они с тобой сделали?

— Что значит — они? Я ведь сама это сделала, не так ли? А ты, как всегда, распустил нюни, Кен Туми.

Она горячо обняла меня. Это был первый настоящий сексуальный импульс испытанный мной за долгие годы. Она взяла меня за руку и усадила на длинный диван с разбросанными на нем цветастыми подушками. Мы сидели, прижавшись друг к другу, я обнимал ее талию. Я рассеянным взглядом окинул ярко-зеленый ковер, мобили Калдера, лениво вертевшиеся под струей воздуха из кондиционера, ее собственные металлические скульптуры худых бесполых тел. Яркий свет манхэттенского дня освещал немолодую женщину лет за сорок, с едва заметно мило утолщившимся подбородком, с морщинками вокруг повязки, скрывающей глазницу. Она ранена, стареет, нуждается в защите, говорило все мое существо.

— А вот что они с тобою сделали? — спросила она. — Ты совсем поседел.

— От беспокойства за тебя. — Рассеяно оглядевшись, я увидел фотографии Джона в униформе, стоявшие в рамках на белом рояле, наверное Дороти играет на нем. Стук чашек на кухне. Бутылка джина “Бифитер” на стойке бара.

— Боже, у меня никого кроме тебя нет.

У меня вдруг появилось гнусное желание заглянуть под эту бежевую повязку, увидеть этот ужас, сморщенные веки, закрывающие пустую впадину. Железы мои исходили этим желанием. Евреи в печах Европы, трупы с истонченными конечностями, сбрасываемые бульдозером в ров, теперь это. Это все — вещи одного порядка, все они вызывают лишь бессильный гнев.

— Ангел мой, я до сих пор так и не знаю, как же это с тобой случилось. Энн в письме написала только, что несчастный случай, никаких подробностей.

Я почувствовал, как она содрогнулась.

— Нет смысла снова вспоминать об этом. Случилось. С иными и худшие вещи случаются. Считай это моим вкладом в войну.

Голос у нее огрубел, я его раньше таким не слышал, и не только от совершенно понятной жалости к себе, но и от джина и курения, от нелегкого стиля нью-йоркской жизни, от боли. Вообще, былой мягкости в ней не осталось; мои объятия были ей неприятны. Она наклонилась к ониксовой шкатулке для сигарет, стоявшей на кофейном столике, представлявшем собою мраморную плиту на двух опорах из толстого стекла. Я дал ей прикурить ее “Честерфилд” от своей золотой зажигалки.

— Мне необходимо знать. Ты же знаешь, что я должен знать.

— В студии, — ответила она и закашлялась. Сняв волоконце табака с нижней губы, она продолжала, — в Виллидж. Я резала ножницами алюминий. Геральдического льва, по заказу. И тут одна девчонка, которая одно время со мной работала, вбегает с криком. В мокрой шляпке. Вышла пообедать и встретила мальчика-телеграфиста. Кричит: “Он убит, Джон убит!” Ну и, рука моя соскользнула. Больно не было, только кровь брызнула. И прежде, чем потерять сознание, я поняла, что это ее муж, а не мой сын. Джон — распространенное имя.

— Господи, — произнес я.

— Она умерла, — продолжала Ортенс. — Я не думаю, что она это сделала умышленно, но она умерла. Наглоталась снотворного. А я вот жива. И мой Джон жив. По крайней мере был жив час назад, когда звонил из Чикаго. И если он теперь умрет, у меня уже не будет никакого способа реагировать на это известие. Отреагировалась. Но если он смог пережить войну в Европе, переживет и мирное время в Чикаго.

Чикаго, город длинных некрологов. Я аж покраснел от бессильной ярости.

— Глупая, глупая сучка, — вымолвил я.

— Ну вот, опять нюни распустил, черт возьми. Мне следовало набрать побольше воздуха и вспомнить, что не у одной меня есть Джон. Ее Джона не должны были убить. Ей не было нужды умирать. И никакой войны не должно было быть. Люди не должны погибать в авиакатастрофах и дорожных авариях, не должны давиться персиковыми косточками. Руки не должны соскальзывать. Все должно быть по-другому. Весь мир устроен неправильно. — Помолчав она добавила, — проклятый дурак Карло.

— Что Карло тебе сделал?

— Он не верит в то, что мир устроен неправильно. Он написал мне елейное письмо про то, что я пожертвовала свою красоту Богу. Кто ему, вообще, рассказал?

— Джон мог написать. Не я. Ты знаешь, что он теперь архиепископ?

— О да, кому ж еще им стать, как не ему. Когда-нибудь его сделают святым, черт побери. Это его работа — источать елей Богу, а страдают пусть другие.

— Если бы только это случилось со мной. — Я снова попытался обнять ее, но она не позволила, вытянув руку с сигаретой.

— А кто тебе мешает выколоть себе глаз авторучкой? Да ничего с тобой не случится, ты всегда будешь в порядке. И я в порядке. Работать по-прежнему могу. Правда, больше не с металлом. Даже если совсем ослепну, с глиной и камнем работать смогу. Скульптура требует лишь осязания. Как и любовь.

Раньше она никогда не говорила о физической стороне любви.

— Как у тебя с деньгами? — спросил я.

— С деньгами нормально. Получаю заказы. Получаю алименты. Все у меня в порядке. Я даже веру не утратила. Верна христианской логике. Но не желаю елея от итальянского епископа. Архиепископа, — поправилась она.

Вошла сияющая Дороти или Дотти, звеня подносом, который она с большим изяществом поставила на мраморную плиту.

— Дороти, — сказал я, — примите глубокую братскую благодарность.

Ортенс взвыла.

— Ты только послушай его, Дот. Говорит прямо по Шекспиру. Жаль только писать как Шекспир не умеет. “Братскую благодарность”, воистину…

— Приятно слышать, когда меня снова называют Дороти, — ответила та. — Надоело быть Дотти или Дот. Для Дот я слишком большая, а для Дотти — слишком разумная[572]. Надеюсь, что чай заварен так, как вы любите, Кен.

Она налила крепкого чая в большие чашки, а не в малюсенькую фарфоровую чушь. Она приготовила и маленькие сэндвичи на английский манер. Было там и пирожное под названием “чертово блюдо”.

— Прекрасно, бесподобно, — ответил я, прихлебывая чай. — Как бы неловко я ни выражался, но это так.

Дороти уселась на ковер по другую сторону мраморного столика, вытянув красивые длинные и сильные ноги.

— Ортенс, — сказала она, — заботилась обо мне в тяжелые времена, да и сейчас, когда времена улучшились, продолжает обо мне заботиться.

Она посмотрела на мою сестру с такой горячей любовью, такого взгляда никогда не увидишь у белой женщины, воспитанной в давней традиции европейской неискренности. Любовь источали и ее влажные от чая лиловые губы, и огромные глаза, и широкие ноздри. Сложные чувства кольнули меня. Было очевидно, что они спали вместе. Я представил их извивающихся в любовном экстазе на красных простынях и ощутил острую эстетическую радость, почти как от воображаемого инцеста. Во всякой красоте есть какая-то загадка или что-то запретное. На самом деле, моя более чем братская любовь к Ортенс была освящена этим видением. Ну и, конечно, ревность тоже. Было и чувство бессильной ярости, но очень приглушенное.

— Ваша комната полностью готова для вас, Кен, — сказала Дороти. — Я надеюсь, что вы останетесь надолго.

— Увы, должен послезавтра лететь в Лос-Анджелес. Ну и, в общем не хотел вас стеснять. Я снял номер в “Алгонкине”.

— Но почему-у-у? — с обидчивой оперной интонацией удивилась Дороти. — Это ведь ваша квартира.

— Ваша, ваша. Куда прикажете повести вас обедать?

— Мы не пойдем никуда обедать, — быстро ответила Ортенс. Ну да. Выслушивать идиотские реплики пьяниц, орущих “йо-хо-хо” при виде ее пиратской повязки.

Кроме того, тебе еще надо увидеть Энн. Миссис Бреслоу. И профессора. Дот купила большую индейку. Со всем что к ней полагается. Как на День Благодарения. — При этих словах она судорожно глотнула, но Дороти тут же пришла ей на помощь:

— Нам ведь за многое можно выразить благодарность, правда? Война кончилась, мы все живы, семьи больше не разлучены. Правильно, День Благодарения, почему бы и нет?

— Кажется, мне надо выпить, — сказала Ортенс.

— О, милая, нет! — Я понял, что этот тревожный вскрик раздавался регулярно, стал уже почти ритуалом. — Разве чай — не напиток, такой хороший крепкий, полный тонизирующего теина? — Это звучало как отчаянная пародия какой-то елейной радиорекламы. — Ну хоть часок потерпи, ладно? Как только я разделаюсь с индейкой, запихну ее в духовку, мы все сядем в баре и выпьем по стаканчику виски с содовой и со льдом, ладно?

— Только поменьше содовой и льда, — согласилась Ортенс. — Спой нам что-нибудь, Дот. Кен никогда не слышал, как ты поешь.

— Я непременно спою, — ответила Дороти и посмотрела на меня очень выразительно, глазами давая понять: следите за ней, пока я буду сидеть за роялем, не позволяйте ей тайком лезть в бар, она очень ловко умеет это делать. Она поднялась с удивительным изяществом, села за рояль и стала играть блюз, запев:

“Ich nehm’ ein’ Zigarett’

Und ich fühl’ du liebst mich nicht mehr

Und ich weiss es ist aus

Und da macht mein Herz so schwer.”

Она остановилась, улыбнувшись мне, ожидая, что я скажу. Песня была мне знакома, я ее слышал в Берлине в 1935 году.

— Где вы научились такому прекрасному немецкому произношению? — спросил я. Голос у нее был очень сочный, как мясной экстракт, который используют и как афродизиак.

— Я попутешествовала, — ответила Дороти. — Это я подражала Дитрих[573]. А теперь я спою ее вам по-английски.

И она спела ее до конца:

А еще я скажу, докурив сигарету

что не в силах дать больше, чем есть,

не вздохну с сожаленьем об этом…

Пока она пела, Ортенс порывалась встать, но я крепко держал ее за руку.

— Вы воспламенили во мне желание снова писать для музыкальной сцены. Я давно уже не писал стихов и книг. Господи Боже мой. — И тут я понял: Клеопатра. — Клеопатра, и вы в главной роли.

— Клеопатра ведь была белой, верно? Гречанкой. А я черная, братец, совсем черная.

— Клеопатра была такой как вы. И к черту исторические факты.

— Пойду-ка я займусь индейкой, — сказала Дороти. — Маленькая добрая Hausfrau[574], вот кто я, правда, милая Ортенс? С некоторым знание французской литературы впридачу.

— Вы замечательная, — сказал я. — В каких ролях вы играли?

Сделав мне насмешливый, а может и чистосердечный реверанс, она ответила:

— Я играла в “Порги и Бесс” в Атланте, но это не совсем мой стиль. Я люблю играть в одиночку, наедине с моим маленьким пианино. Я выступала в ночных клубах. И теперь выступаю, это как раз мое. Пойду, займусь обедом.

И весело пританцовывая, она пошла на кухню, в дверях снова сделав реверанс. Я захлопал ей.

— Все, сейчас выпью, — сказала Ортенс.

— Нет, ты же слышала. Мы все вместе выпьем виски с содовой.

— Мне хочется всего лишь глотка чистого джина. Сейчас же. — Она быстро встала. Я так же быстро ухватил ее, остановив на полпути к бару.

— Пусти меня, черт побери, Кен Туми.

— Много ты пьешь?

— Не твое собачье дело. — Мы стояли в обычной позе пытающейся вырваться женщины и докучливого мужчины.

— Не мое, но явно Дороти. Считай, что я временно ее замещаю.

Она расслабилась. Я отпустил ее. Наверное еще и поэтому они никуда не ходят обедать, на людях за Ортенс нелегко уследить, все увидят, что она пьет и скажут: неудивительно, не повезло бабе.

— Наверное, нам следует помочь ей запихнуть индейку в духовку, — сказал я.

Загрузка...