L

Городок Монета находится в Ломбардии неподалеку от швейцарской и трентской границ. К северу от него находятся Ретийские Альпы; от него до Санкт-Морица можно быстро добраться поездом. Во время моего предвоенного визита в этом городке было около семидесяти тысяч жителей, занятых в основном торговлей продуктами сельского хозяйства и виноделия, а также работающих в легкой промышленности, в частности в производстве ортопедических корсетов. Была там и сталелитейня, и завод керамики. Основная часть города расположена к западу от Торренте Меларо, через которую переброшены три моста, названных в честь Гарибальди, Кавура[483] и Чезаре Баттисти[484]. На восточном берегу реки от мостов начинаются улицы виале Милано и виа Гвиччарди с маленькой площадью пиаццале Мотталини между ними. Там находится величественное здание префектуры и лучшая в регионе больница Оспедале Чивиле. В городе всего один первоклассный ресторан “Золотой гусь”, но множество прекрасных тратторий; особенно хороша местная кухня зимой, когда со стороны Ретийских Альп дуют пронизывающие ледяные ветра: густой бобовый суп, рагу из потрохов с клецками, жирные поджаренные на гриле колбаски, черное вино, которым гордится Монета. Город является центром епархии, собор и дворец епископа расположены между виа Триесте и виа Тренто точно на одной географической параллели. Собор в готическом стиле был заложен в 1397 году, но из-за гражданских войн, интервенций, голода и чумы строительство его много раз прерывалось и было окончено лишь в 1530 году. Для украшения собора с помощью взятки или шантажа был привлечен из Сиены Якопо делла Кверча[485], украсивший главный портал скульптурным изображением святого Амвросия с разведенными руками в роли церемонимейстера при муках Христовых. Пилоны портала украшены барельефами на темы священной истории от Адама и Евы до обращения Августина святым Амвросием. Внутри собора находятся фрески работы Джованни да Модена “Мученичество святого Лаврентия”, где святого поджаривают живьем, и Лоренцо Коста[486] “Мадонна, кормящая грудью”. Епископский дворец построен в эпоху Возрождения, зимой в нем холодно. Я обедал там с Карло ранней весной, когда холода уже отступали. Он, разумеется, стал епископом Монеты.

— Скучаешь по Вашингтону? — спросил я его, когда мы ели мелкую жареную рыбешку.

Одет он был совсем не по-епископски. Он все еще не мог привыкнуть к холоду после вашингтонского центрального отопления и надел толстый рыбацкий свитер. В камине украшенном изображениями обнаженных женщин, тянущих руки к огню, сердито трещали зеленые смолистые поленья. Он хмуро оглядывал холодное великолепие комнаты, украшенной облупившимися фресками, на которых были изображены гоняющиеся друг за другом юноши в гульфиках.

— Я знал, что это ненадолго, — ответил он, — потому, что этот ублюдок завидует моему английскому.

Он имел в виду апостолического посла в Соединенных Штатах Америки.

— Я знал, что это случится, когда толстяка Бертоли хватит удар.

Он имел в виду своего предшественника.

— Решили: пусть возвращается домой, потянет пастырьскую лямку. Да я и не против, — добавил он. — Мне ведь надо быть дома, если я хочу сделать следующего папу. — Очень характерная американская идиома. Это было впервые, когда он заговорил о своих амбициях, хотя и намекал ранее о тайных встречах, посвященных реформации христианства еще до того, как вручил мне манускрипт в “Саду Аллаха”.

— Когда я стану папой, — сказал он, — мне не придется беспокоиться по поводу данного мне имени. Я смогу сам выбрать себе имя.

— Я так понимаю, что ты имеешь в виду не имя Карло, а фамилию Кампанати.

Он задумался, пока Марио, его слуга, уносил рыбное блюдо.

— Не знать собственной матери. Я пытался разыскать ее, спрашивал разных людей. Отец не имеет значения, Бог нам всем отец. Но не знать, кто есть или была твоя мать. Была. Наверняка умерла.

— Послушай, — сказал я ему, — все к лучшему. Ты получил образование. Английский стал для тебя родным языком. Это будет иметь значение, когда придет время.

— Некоторые из этих ублюдков не верят, что католицизм существует за пределами Италии.

— Почему ты всех называешь ублюдками?

— А? — Марио принес блюдо с бледной телятиной и разложил ее на тарелки. Это был сгорбленный старик, вечно шмыгающий носом. Он тоже страдал от холода.

О, в Вашингтоне в мире политики это слово употребляют очень часто. Оно стало совершенно нейтральным словом в Америке. К тому же, я сам — ублюдок. В буквальном смысле.

— Ты этого знать не можешь.

— Я это знаю. Уж это я точно разнюхал в Горгонзоле. — Очень удачное выражение. Он видел это.

— Крохи слухов, зеленая плесень скандала. Многих старух давным давно подкупили, чтобы они молчали, но некоторые все еще помнят. Фамилий, правда, не помнят. Фамилии во многих местах считаются современной роскошью. — Затем, меланхолично жуя, он попросил, — напомни-ка мне эти строки в “Oedipus Tyrannos”[487].

Я знал о каких строках он говорит. И он имел в виду не оригинал, а мой собственный перевод, сделанный мною с помощью Лёба. Он был принят Эрнестом Милтоном скорее в качестве адаптации, чем перевода; нечто в духе новой поэтической драмы Одена и Элиота (эта стерва Тарльтон была права), нежели старого классического перевода в стиле Гильберта Марри. Карло видел эту постановку в Нью-Йорке, сидя рядом с бывшим епископом Бомбея, ныне архиепископом старого Йорка, приехавшим навестить сестру, жившую в Торонто; где он, по случайному совпадению, обратился за срочной стоматологической помощью к старому и дряхлому дантисту по фамилии Туми. Я прочел эти строки:

Пусть чем угодно разразится. Я

Узнать хочу свой род — пусть он ничтожен!

А ей в ее тщеславье женском стыдно,

Наверное, что низко я рожден.

Я — сын Судьбы, дарующей нам благо,

И никакой не страшен мне позор.

Вот кто мне мать! А Месяцы — мне братья:

То вознесен я, то низринут ими.

Таков мой род — и мне не быть иным.

Я должен знать свое происхожденье.

— Да, именно эти строки, — сказал он. — Но почему все эти взлеты и падения?

— Загадка Сфинкса, — пояснил я, — ее образная интерпретация. Четыре ноги, две ноги, три ноги старца с клюкой. Четыре, две, три — все идет по кругу. Понимаешь?

— Я не верю в трагедию, — явно невпопад ответил он. — Это — не христианская идея.

— Ну, ты же не можешь винить Софокла в том, что он не был христианином.

— Эта телятина ужасна, — заметил он. — Я собираюсь тут кое-что изменить. Единственное, что хорошо, так это вино.

— Вино хорошее. — Мы угрюмо подняли бокалы.

— Трагическая жертва, — сказал он. — Слишком широко используемый термин. Особенно газетчиками. Трагическая жертва дорожной катастрофы. Невинная жертва. Христос есть невинная жертва, но он же — и победитель. Существует огромная разница между “Эдипом” и мессой. Христианские жертвы должны быть и победителями также.

Возле его тарелки стоял большой бронзовый колокольчик, украшенный изображением льва святого Марка, который обвился вокруг него наподобие китайского дракона. Он поднял его и громко зазвонил на манер городского глашатая. Когда вошел шмыгающий носом Марио, похожий на олицетворение зимы, Карло спросил его, что еще из еды осталось. Pollo alla diavola. Patate arrosto[488]. Неси и забери эту дрянь.

— Не люблю неудачников, — сказал мне Карло.

— Мы все — неудачники.

— Чепуха, черт возьми. Ты — не неудачник. — Как же мало он знал. — И я — тоже. Знаешь, я рад, что не являюсь членом этой семьи. Все они — неудачники.

Пораженный сказанным, я возразил:

— Твоя сестра — почти святая Тереза. Твой брат Раффаэле погиб, защищая гражданское достоинство и справедливость. Твоя мать — свидетельница жертв нацистских преследований. Доменико… — произнес я и осекся.

— Доменико — дурак. Безбожный развратный идиот, способный лишь сочинять дурацкую музыку к дурацким фильмам. Ну, положим, не только к дурацким. Этот фильм с Астрид Сторм “Страсть и жалость” был приличным, хоть Доменико чуть было и не испортил его своей полоумной музыкой. И мне все известно про моего приемного отца, развратника и сифилитика, доверившего управление наследственной сыроварней своему брату, называвшему себя моим дядюшкой Джанни. Луиджа ушла в монахини по причине фригидности, не могла без содрогания представить себе мужского прикосновения, своего рода негативное призвание. Женщина, которую я считал своею матерью, совершила самоубийство…

— Послушай, я ведь присутствовал при этом…

— Это было похоже на амок в Малайе. Убивай, пока тебя не убьют. Но она даже и не убила никого.

— Это я виноват, — сокрушенно ответил я.

— В чем ее победа? СС превратили ее в кучку пепла, Луиджа привезла ее домой в банке. Вычеркнута из истории, будто никогда и не было ее.

— Я пишу о ней книгу.

— Которую никто не станет читать, — с пророческой точностью заметил он. Раффаэле дал себя изрубить на куски чикагским бандитам. Еще один неудачник.

— Что ж, по-твоему все христианские мученики были неудачниками?

— Это другое. Они шли на муки с песнопениями, черт побери. Они потрясли Римскую империю до основания. Черт возьми, Раффаэле был убит католиками, он пал за недоделанную светскую веру, которую даже не мог сформулировать в силу недостатка красноречия. Он, конечно, совершил глупость, задев твою слабую сторону, ты мог бы стать его голосом.

— Mea culpa, mea maxima culpa.[489]

— Перестань насмешничать, — закричал он, когда принесли жареную курицу с картошкой. — Женщина, которую я называл моею матерью, заявила, что она — еврейка, а евреи и знать ее не хотели. Она знала, что рак ее доконает, вот и решила обмануть судьбу, что явно не входило в замысел Бога.

— Понятно. Значит рак есть замысел Бога?

— О нет. О нет. Это — изобретение другой стороны. Но необходимо выстрадать его до конца. Христос тоже мог напороться на меч в Гефсиманском саду. Но он не сделал этого. Он не стал обманывать предначертание. Он пошел до конца, и все мы должны следовать его примеру. И он одержал свою победу.

— Кончетта и Раффаэле тоже ее одержат. Им воздастся в полной мере на небесах.

— О нет, — он соскреб обгорелую кожу со своей pollo alla diavola. — Им очень повезет, если они туда попадут. Они оба совершили самоубийство.

— Ты стал куда жестче, чем был прежде. Ты раньше был исполнен сочувствия.

— Я и сейчас исполнен сочувствия сверх всякой меры, — ответил он жуя и брызгаясь жиром, — я отчаянно сочувствую им. Но что значит мое сочувствие. Только сочувствие Бога имеет значение. Эта курица вполне отвратительна. — Он поддел на вилку кубик картошки, с четырех сторон подрумяненный, с двух — подгоревший. — Я знаю, о чем ты думаешь. Ты думаешь, что я сам помышляю о самоубийстве.

— Я так не думаю. Ты ведь заткнулся и о фашистах больше не говоришь.

— Я говорю, только не о политике. Я не осуждаю их грязь как грязную политику. Я лишь говорю о том, что этой жабе следует получше помнить о своем христианском долге. И всем его бандитам тоже. Никакой политики тут нет.

— А война в Испании?

— В ней обе стороны неправы. Хоть вы, англичане, и называете Франко христианским джентльменом. Испанская церковь неправа, принимая сторону фалангистов только потому, что они произвели деву Марию в генеральши своей проклятой бандитской армии. Церковь должна заниматься своим делом, что часто влечет за собой преследования. Но церковь никогда не является жертвой, запомни это. Церковь всегда выживает. И я, — продолжал он, с удовольствием жуя, — тоже собираюсь выжить. Неужели ты и вправду подумал, что я могу себе позволить умереть прежде этого жирного безбожника? Я еще поживу, чтобы увидеть, как их всех повесят, или хотя бы до того дня, когда они будут визжать в ужасе, подыхая в своих зловонных постелях, как Ирод Великий. Я, — сказал он, показывая большие крепкие зубы и впиваясь ими в мясо, — не стану жертвой.

Его безобразие стало превращаться в своего рода красоту по мере того, как он старился. Его полнота была крепкой, без всякой дряблости. Он совсем не походил на жертву.

— Бойся гордыни, — заметил я.

Он выплюнул маленькую куриную косточку вместе с гордыней.

— Я не противопоставляю себя Богу. Бог знает слуг своих. Послушай, — добавил он, — о семье Кампанати. Может быть мне это понадобится, может быть и нет. Все зависит от общей атмосферы, когда придет время.

— А когда оно придет?

— После следующего папы, которым наверное станет Пачелли. Я думаю, что Ратти уже недолго осталось. Пачелли за него делает много работы, — я полагаю, что он написал “Mit brennender Sorge”[490], даже уверен, что он. Да и “Divini Redemptoris” наверняка он написал. Одним кулаком пнул нацистов, другим — русских. Но я думаю, что коммунистов можно победить, играя в их же игру. Они попытаются взять власть, когда Муссолини перережут глотку. Я буду готов иметь с ними дело.

— Я читал об этом. Черт побери, об этом же есть в этой книге, которую я имел глупость издать под своим именем. Что ты подразумеваешь под общей атмосферой?

— Что? Ах, это. В будущем может пригодиться, что мать боролась за евреев и была застрелена эсэсовцем. Да и брат, погибший за общее дело в Чикаго. И сестра — настоятельница.

— И другой брат, развратник, не посещающий мессу и желающий развода.

— Если понадобится, — сказал он, — я призову этого ублюдка к порядку. Если надо будет, я его приведу назад к бедняжке Ортенс, как раскаявшегося грешника, на ком почиет свет Божий.

— А вдруг бедняжка Ортенс не захочет принимать его назад?

— Брак есть нерасторжимое таинство.

— Ну и ублюдок же ты, Карло. Чертов оппортунист, вот ты кто. — Ему это понравилось. Он широко улыбнулся сальными губами, затем салфеткой стер жир вместе с улыбкой.

— А может быть, лучше остаться как Эдип. Сын богини Фортуны. Все зависит от того, что будет в это время, — сказал он.

— Я снова спрашиваю, когда оно наступит, это время?

— После Пачелли. Могу держать пари на тысячу долларов, что Пачелли назовется Пием XII.[491] Пачелли, я полагаю, протянет до середины 1950-х.

— А затем ты станешь Пием XIII?

— О нет, тринадцать — несчастливое число. Какое-нибудь другое.

— Какое?

— Ах, это должно пока оставаться тайной. — Марио, забыв убрать мясные блюда, принес сыры, всякие, кроме горгонзолы, прямо смердящую антологию итальянского сыроварения.

— Смерть, — сказал Карло, отрезая себе кусок сыра.

— Действительно, пахнет смертью. Джим Джойс называл сыр трупом молока.

— Нет-нет-нет, я не об этом. Я о том, что приближается время смерти. Скелета на бледном коне. Нам надо следить за своим здоровьем — и тебе, и Ортенс, и мне. Мы должны пережить плохие времена. Ты и Ортенс — моя семья. Ты знаешь это.

— Да, я знаю, — ответил я и добавил, — бедняга Том.

— Прошу прощения, — сказал Карло, жуя сыр, — я не был знаком с ним. Но не думаю, что мы бы с ним…

— Поладили?

— Ты мне рассказывал про его шутки, но я никогда не мог понять, что в них остроумного. Про Гамлета, который на самом деле омлет и тому подобное.

— Том, — сказал я, — был святым. — Вэл Ригли сказал это, но он был прав.

— Что ты подразумеваешь под святостью?

— Том был человеком, не причинившим зла никому, он принес много невинной радости людям, он был целомудренным и щедрым, он безропотно терпел боль и умер со словами “на все Божья воля”.

— Он правда сказал это?

— Нет, он шутил до последней минуты. Доктора смеялись, а медсестры плакали, поражаясь его мужеству. Он настоял, чтобы ему позволили умереть неодурманенным. Он хотел встретить Бога также, как он встречал свою публику — с улыбкой и полными штанами от страха. Он был слишком хорошим. Наверное, поэтому его и жена бросила. Женщины не выносят доброты. Некоторые говорят, что она была святой. Всегда ходила к мессе и к исповеди и перебирала свои дурацкие четки. Болтала о радостях целомудрия. А потом сбежала с каким-то дешевым комедиантом.

Карло нахмурился, узнав все эти подробности.

— Том был, что называется, комедиантом легкого жанра. Не с красным носом. Без скабрезности. Не таким, как Джордж Роби, который чистит банан, приговаривая “одна шкурка, две шкурки, три шкурки, пять шкурок”.

Бесстрастное лицо Карло напомнило мне о том, какая пропасть разделяет наши темпераменты и окружение. Вряд ли он станет понтификом с чувством юмора.

— Святость, — заметил он, — есть нечто иное, чем то, что ты думаешь. Я знал кошек и собак, которые были святыми в твоем понимании. Святой, — продолжал он, — должен изменить мир в таком направлении, чтобы присутствие Бога стало заметнее в нем.

— Питаешься иллюзией, — с горечью ответил я. — Бог удалился от мира. Как мы все вскоре убедимся. Все больше и больше убедимся.

Марио принес сабайон на закопченной сковороде и две тарелки с двумя ложками. Он громко шмыгнул носом. Карло завопил “Нет!” Марио поставил десерт на стол и быстро удалился.

Затем, уже более мягким тоном Карло сказал:

— Ты еще не готов. Но ты, может быть, будешь готов к noche oscura. Ты читал Сан-Хуана де ла Круза?[492]

— Мы все уже готовы к noche oscura[493]. — И тут я решил, что настало время сказать ему все. Ковыряя ложкой сабайон, я сказал:

— Карло, ты, почему-то, не желаешь понять моего положения. Моей сущности. Моей сексуальной сущности.

— Я никогда не видел свидетельств того, кем ты себя считаешь, несмотря на все известные мне слухи. Ты не вел себя как finocchio[494], не пытался соблазнять мальчиков. Мне известны содомиты, гнусные грешники-извращенцы. В тебе же я видел нечто подобное Христу — стремление любить другого человека и таким образом подняться в высшую сферу любви, над которой не властна природа. Желание столь святое, что оно должно быть порушено диаволом. Я знаю о своей неудаче в этом смысле и сожалею о ней, но я не виноват. Наверное, путь к такой любви не может быть свободен от плотских искушений, но я совсем не считаю их такими же, как грязные добровольно избранные похоти Содома. Я думаю, что ты снова обретешь такую любовь. Но я не думаю, — закончил он, соскребая со дна сковородки последние сухие крохи сабайона, — что ты обретешь ее вместе со мной. Наши отношения братские, совсем другое дело. Ты никогда не должен сомневаться в этом, говоря другим о наших отношениях: епископ Монеты — мой брат, архиепископ Милана — мой брат, Святой отец всех истинно верующих — мой брат.

Он все уже обдумал.

— Возможно, что та любовь, которую ты ищешь может быть обретена только в личности самого Христа. Может быть, это — ты, кому предначертана святость.

Он поскреб ложкой по сковородке, будто звоня в колокольчик. Затем вытер пальцы об свой рыбацкий свитер.

— Карло, — устало произнес я, — брат мой, Бог создал меня таким, что я хочу изливать семя в запретные места. Бог лишил меня обычной мужской детородной страсти.

— Бог не создал тебя таким. Такое в тебя мог заронить лишь дьявол. С этим не рождаются, даже доктор Фрейд это говорит, из него бы мог получиться хороший еврейский богослов, если бы он не выдумывал разных терминов, таких как ид[495] и тому подобное. Если дьявол сделал это с тобою, то, как я уже говорил, твой долг и слава твоя состоят в том, чтобы превратить плотское стремление к своему полу в чисто духовное желание. Тут ты не должен уступать.

— У меня нет твоего чувства призвания. Мне необходимо облегчение и утешение плоти. Я надеялся, публикуя эту твою книгу — какая горькая ирония, я поддержал взгляды, противоречащие моему естеству; когда-нибудь тебе придется изменить эту догму. В мире этом довольно семени, даже слишком. Онан не совершил никакого греха. Он просто опередил свое время.

— Видишь, — улыбнулся он, — дьявол уже машет хвостом, как кот. Царство Божие создано для бесконечного числа душ. Любовь Бога к человеческой душе ненасытна. Пустая растрата семени есть смертный грех, мешающий насытить Божий аппетит.

— Молох, Молох, — застонал я. — Скорми ему новорожденных младенцев в землях, где нет ни хлеба, ни воды и даже слюны для их крещения. Нет-нет-нет, Карло, это никуда не годится. Согласно твоей логике священники и монахини должны всем показывать пример, совокупляясь без кондомов.

— Мы, — добродушно заметил он, — другие. Мы признаем этот божественный парадокс. Мы бесплодны, чтобы стать плодовитыми. Мы провозглашаем первичность мира духовного, имеющего бесконечное число чертогов для бесконечного числа человеческих душ. Но и ты другой. Твое предназначение редчайшего рода. Ты будешь жить для того, чтобы провозглашать любовь Христа к человеку и человека к Христу в его земной ипостаси.

Риторика проповедника; по-итальянски это звучало бы лучше, этот язык создан для звучных бессмыслиц.

Я также устало как и прежде ответил:

— Моя судьба — жить в состоянии желания, осуждаемого и церковью, и государством, копить никчемное богатство, поставляя обесцененный товар. Я только что закончил роман, который по прочтении рукописи вызвал у меня тошноту. И однако это именно то, чего люди ждут — воскрешение золотых времен, когда не было Муссолини, Гитлера и Франко, когда за вещи расплачивались соверенами, первая симфония Элгара ля бемоль мажор обещала светлое будущее, романтическая любовь продавщицы к юному аристократу означала здоровый изгиб, но не разрушение наследственного социального порядка. Смешные слуги и величественные герцогини. Кареты и скачки в Аскоте. Это в равной степени нравится и фашистам, и демократам. Мне предначертано творить недолитературу без всякого намека на подрыв устоев.

— Не надо себя недооценивать, — заметил Карло.

Марио принес кофе и коробку сигар “Партагас”. Карло стал долго выговаривать ему на миланском диалекте, который, как я понял, мало отличался от того, на котором говорили в Монете, говоря ему, что обед, который мы только что ели, следовало бы выбросить в сортир, и что если кухня не будет немедленно улучшена, он всем пооткусывает яйца, ну и так далее в том же духе.

— Я могу, когда необходимо, обходиться и простой крестьянской пищей, — протягивая мне ящик с сигарами и спички, заметил Карло, когда Марио удалился. — Я могу быть кем угодно, черт подери.

Я рано лег в холодную постель в ту ночь. Мне нужно было успеть на ранний поезд, идущий в Женеву. Я собирался открыть там счет в банке, ибо то, что происходило в Европе весной 1938 года, мне совсем не нравилось. Гитлер только что маршем вошел в Австрию (не въехал: все машины сломались по дороге в Вену) и в его родном городе Линце его встречали цветами и фруктами. Но Карло глядел дальше Гитлера и прочих кровожадных ублюдков.

Загрузка...