LXXXII

— Я думаю назвать это “Конфабуляции”[706], — сказал я.

— Какое-то слезливое заглавие.

— Ну, сама посуди. В психиатрии, если верить этому словарю, это означает заполнение пробелов расстроенной памяти воспоминаниями о вымышленных событиях, принимаемых за реально происходившие. Впрочем, какая разница. Всякая память искажена. Истина, если не считать математики, есть то, что мы полагаем, что помним.

— Опять это, — сказала Ортенс. Она разбирала утреннюю почту. Зрение единственного ее глаза становилось все хуже, ей приходилось щуриться, чтобы прочесть. — Кажется, отправлено из Торонто.

— Как обычно? — спросил я, укладывая окончательный вариант рукописи в папку и убирая ее в секретер.

— Здесь они втыкают булавку в то место на фотографии, где находится сердце. Они желают знать, ощущаешь ли ты кинжальные боли в сердце.

— Ничуть не бывало. Сердце мое в отличной форме. Джеффри не удасться убить меня таким способом.

— Почему он так отчаянно желает ее опубликовать?

— Деньги деньги деньги. Тирлсон и Даблдей сообщили мне, что он получит вторую половину аванса, когда окончит биографию. А он не может окончить ее, пока я не умер. А тем временем, вот вам. “Конфабуляции”. И они, надеюсь, сделают его собственный труд излишним. — И я захихикал как вредный старикашка.

— Вредный ты старикашка, — снисходительно заметила Ортенс. В свои без малого семьдесят пять она в значительной степени сохранила свою юную легкость, изящество, плавность движений. Не помню, что на ней было надето в то утро, всего неделю назад. Слишком уж недавно это было. Помню только, что повязка на глазнице была бежевая, в тон чему-то. К туфлям, наверное, на ней были бежевые туфли. Она посмотрела на свои наручные часы, очень большие, больше мужских. — У них уже открыто, — сказала она.

Я встал из-за рабочего стола, с трудом разгибая спину, еще бы, в мои-то без малого восемьдесят пять. Длинная расположенная на первом этаже гостиная хорошо смотрелась в свете утреннего летнего солнца в Сассексе, мягко светившего со стороны моря. Раздвижные стеклянные двери, раскрытые навстречу солнцу, выходили в расположенный на склоне сад со свежеподстриженым газоном и яблонями. Моя мебель и безделушки, я был теперь уверен, нашли место окончательного покоя. Жаль, конечно, пропавшего рисунка Пикассо, но Али нуждался в нем больше, чем его хозяин. Мой бронзовый бюст, который Ортенс давно грозилась сделать и, наконец, изваяла его в сарае, бывшем гараже, расположенном слева от коттеджа, требовал от меня серьезного к себе отношения — как же, великий писатель. Я подумал о том, что никогда не относился к самому себе всерьез.

— Ну что ж, тогда пойдем, дорогая моя, — сказал я.

Мы вышли через переднюю дверь, держась за руки. В кухне миссис Хилл что-то громко мешала в миске. В саду ее муж подстригал ветки старого грецкого ореха.

— Доброе утро, Том, — сказал я. Он ответил с протяжным деревенским выговором.

— Кстати, о Томе, — сказала Ортенс, когда мы поднимались по пологому холму к “Королевскому дубу”. — Я думаю, что в этой посылке, которую я не успела распечатать, должны быть его старые записи. Мы их послушаем за обедом.

— На этих старых переписанных пластинках оркестр всегда дребезжит, как жесть, — заметил я, — а голос как-будто звучит из другого века. В наше время голоса стремятся орать прямо в ухо. У этого юного увальня, которого показывали по телевидению позавчера вечером, эта проклятая штука была прямо во рту, ты обратила внимание?

— Доброе утро, мистер Туми, доброе утро, миссис Туми, — приветствовал нас Джек Лейдлоу из-за стойки бара. Так оно проще. В этих местах “миссис Кампанати” звучало бы нелепо: все равно что заказать жареные спагетти в обед в “Королевском дубе”. Но и это, несомненно, когда-нибудь случится. За долгие годы отсутствия я недооценил способности даже деревенской Британии в смысле приспособления к экзотике. В конце концов, в Баттл уже есть пиццерия. Тем не менее, после того как семья Кампанати вымерла, не было смысла попусту размахивать знаменем их имени, и Ортенс, естественно, вернула себе имя, под которым в этих местах ее знали с тех пор, когда она была школьницей. Да и титулы “мисс” и “миссис” под давлением новых суфражисток, или как они там себя называют, было объединены в непроизносимое “миз”. Диалект Сассекса никогда не делал больших различий между этими двумя титулами. Оба были производными от “мистрисс”. Хиллы считали нас мужем и женой. Мы спали на узких кроватях, стоявших у противоположных стен большой хозяйской спальни. Если один из нас закричал бы ночью, другой был рядом, в десяти неверных шагах. Деревенский пастор, правда, знал в отличие от прочих, что это не так.

— Джек, пожалуйста, полпинты лучшего и скотч с водой.

Тут вошел пастор, преподобный Бертрам Мердок, происходивший из приличной семьи в Кенте, не нуждавшейся в его пастырском заработке.

— Мистер Лейдлоу, будьте добры большую порцию “Гордона” и чуть-чуть лаймового сока.

В отличие от реформированных католических пасторов он по-прежнему носил черный пасторский костюм со стоячим воротничком, расставаясь с ним лишь во время игры в сквош и крикет.

— Роскошный день, — сказал он, — но боюсь, что погода испортится. Ну, фермеры, наверное, будут рады, по крайней мере, теоретически.

Он был миловидный мужчина лет за шестьдесят с сединой стального цвета и почти лишенный чувства юмора.

— Прекрасную проповедь прочли вы вчера, пастор, — сказал я. — Очень мило было услышать, как вы меня цитировали. Но вообще-то, это было излишне, знаете ли.

— Это было весьма уместно. А у меня есть, э-э, новость для вас обоих.

Ортенс и я сидели рядом на табуретах у стойки. Пастор втиснул голову между нами и сказал тихим заговорщицким голосом:

— Месса на латыни. По Тридентскому чину. Ее начнут праздновать на рассвете, начиная со следующего воскресенья, в доме леди Фрессингфилд. Я думал, вас это заинтересует. Молодой французский священник отец Шабрие будет ее регулярно служить.

— Прямо как во времена Реформации, — заметила Ортенс. — Тайная месса. У нас тут, что же, и катакомбы есть, или как это называется?

— Я думал, вас это заинтересует. Я и сам собираюсь туда время от времени заглядывать. Хоть и придется вставать очень рано по воскресеньям.

— Нас вполне устраивает разновидность христианства нашей монархини, — ответил я. — Когда находишься в Англии, ну и так далее… Хотя и восхитительно, как подумаешь, что в этом есть какой-то привкус подпольщины. Надо нам сходить, Ортенс. Мы даже сможем исповедаться по-французски при предрассветных свечах. Грехи как-то всегда приличнее звучат по-французски.

— Да, — согласился пастор, — как у Бодлера. Приятно думать, что совсем нет нужды отрываться от одной общины, чтобы стать членом другой. Эту григорианскую реформу мы все должны признать успешной. Доброе утро, мистер Амос, мистер Кэтт, мистер Уиллард.

— Привет, пастор.

— Вы что-нибудь понимаете в лекарственных травах? — спросил пастор Ортенс.

— Я знаю названия некоторых. Репешок, горец, иглица, дербенник, вороний глаз, таволга, водяной болиголов или цикута, — при последнем названии она слегка вздрогнула.

— Норичник, — предложил я, — кислица, пижма, прострел, гравилат, черноголовка — а зачем это вам? — Выглядело так, будто он нас экзаменовал на предмет знания английской деревенской жизни.

— Да так, интересно. Сельский декан у меня ужинает. Он помешан на этом. А я в них почти ничего не понимаю. Может быть, и вы оба ко мне придете? В четверг.

— Спасибо, придем, у нас на этот день ничего не намечается.

На обед в этот день миссис Хилл приготовила жареную баранью ногу с мятным соусом.

— Забавно, — заметил я, — что французы считают это варварством. Мать, помнится, послушно смешивала накрошенную мяту с сахаром и уксусом для нас всех, но при этом кричала, что это — англиканская ересь. Эти новые французские структуралисты считают, что смешивать сладкое с острым нельзя, что это противно западной кулинарной культуре. А как же британцы, спросил кто-то. Жареная свинина с яблочным соусом и тому подобное? Кажется, сам Леви-Стросс ответил на это, что британцы не принадлежат к западной культуре.

— А вот и песенка о Париже, — сказала Ортенс.

Томми Туми, извлеченный из прошлого, поющий и говорящий с виниловой пластинки новому поколению. Ясный голос пел мои древние стихи под яблочный пирог со сливками:

И после ужина в интимном уголке

вы прикоснетесь к ласковой руке

и позабудете в объятиях ее

про незавидное свое житье-бытье…

— Ведь это все — плод моего юного воображения, — скромно заметил я.

— Тише.

И кружит в танце сказочного сна

счастливая парижская весна…

Мы пили кофе, сидя в креслах и слушали монолог Тома на обороте пластинки. Пришлось для этого перенести колонку динамика из столовой в гостиную.

— Я никогда раньше этих монологов не слышал, — сказал я.

— И я тоже. Мы странствовали. Нас не было дома.

Том хотя и умер до нацистского вторжения в Европу, вообразил оккупированную Англию и детей в сельской школе, совсем такой же, что находилась рядом, которых учит Erziehungsfeldwebel[707]. Вот что он говорил фельдфебельским голосом:

— Я-а, майне дети, в началь ми дольжен виучайт один ошен важний вещь, как говорийт приветствий. Ви теперь ошень плохо это говорийт. Видайт это, химмель, небо над вас? Он ошень високо, хай. А ви есть маленький, я? Литтл, я? Ви есть меньший, шем химмель, я-а? Ви показывайт на химмель и говорийт: хай литтлер, хай литтлер. Это ест гут. И ми вставляйт маленький букв “ха”, и говорийт “Хайль Хиттлер”. Это ест зер гут, я-а?

— О Боже, — сказал я. — Ведь именно так и было бы.

— Я этого тоже раньше не слышала.

В следующем монологе Том изображал раздражительную мамашу двоих детей. Они переехали в новый дом и во время переезда детей оставили у тетки или еще у кого-то. И теперь их знакомят с новым домом и новой обстановкой:

— Дети, мы с сегодняшнего дня начнем жить по-новому. Вы ни к чему не притрагиваетесь, понятно? Под этим пуфом живет пятиногий зверь, он очень не любит, когда его беспокоят. Побеспокоите пуф, и он вас сразу же укусит. Вот так, я же вам говорила. Ладно, подуй на него хорошенько, но теперь ты знаешь. За этой картиной, которая называется “Верен до последнего”, есть большая квадратная дыра, а в ней живет целый рой ползучих тварей, которые жалят. А в бачке в туалете, дети, живет огромный разноцветный паук, он так и ищет случая на кого-нибудь напасть. Оставьте бачок в покое, слышите, Ортенс, Кеннет…

— О Боже мой, — снова сказал я.

— Оставьте его в покое, — повторил Том голосом матери, а затем закашлял. Кашель его душил. — Вот, дети мои, мне тоже следовало сигареты оставить в покое, верно? Кхе-кхе-кхе, о господи.

Пластинка кончилась.

— Бедный Том, — сказал я.

— То есть как — бедный? — удивилась Ортенс. — Тома никогда не следует жалеть. Том был единственным по-настоящему хорошим человеком из всех, кого я знала. Если бы я верила в святых, я молилась бы Тому.

В тот вечер, как и почти во всякий другой, мы смотрели телевизор. Экран его зачастую отражал нашу долгую жизнь: упоминание об интервью, данном архиепископом Йорка о неогригорианстве; человек с микрофоном в галерее Бирмингема, на заднем плане тускло посверкивает небольшая скульптура Ортенс, о ней ни слова, комментатор восхищается мастерством Ахмара или Коккиноса или Вермелью; презрительное фырканье при упоминании Моэма и Туми в передаче “Книжный киоск”; поздно вечером старый фильм с музыкой Доменико Кампанати.

— Он был неплох, — проворчала Ортенс, когда его приглушенные трубы пропели зарю над морем, а лавина струнных символизировала плотскую страсть. — Я думаю, мы все были не столь уж дурными. Как бы то ни было, намерения наши были добрыми.

Тихий и теплый день и вечер окончились проливным дождем и грозой; гремел гром, молнии исчеркали таинственными надписями небо над Ла-Маншем.

— Он ступает по водам, — глядя в окно, вспомнил я слова воскресной мессы, — и правит бурей. Старый ублюдок. Даст он нам уснуть?

— Его принудят к этому. Это — единственное, во что я верю.

С неба по-прежнему низвергался водопад, когда мы легли. Над нашей крышей сверкнула синяя молния и почти одновременно с громом я услышал треск и громкий шелест мокрых листьев; разумеется, это дуб на поле Пенни напротив. Я, как всегда, дождался, пока дыхание моей сестры не стало ровным после ее таблетки снотворного. И затем я, старый мешок костей, повернулся на левый бок и забылся коротким сном, который, как я знал, окончится за час до рассвета. Как вы помните, я сумел сочинить интригующее начало. В течение всей моей литературной карьеры конец давался мне невероятно трудно. Слава Богу или кому-то еще, последние слова не были созданы для моего пера; и еще спасибо этому кому-то за то, что до их написания или произнесения осталось, естественно, не столь уж долго ждать. Я надеялся, что сновидений не будет.

Монако, 1980

* * *

Перевод с английского Александр Пинский 2

© Copyright: Александр Пинский 2, 2013

Свидетельство о публикации № 213080500097

Портал Проза.ру предоставляет авторам возможность свободной публикации своих литературных произведений в сети Интернет на основании пользовательского договора. Все авторские права на произведения принадлежат авторам и охраняются законом. Перепечатка произведений возможна только с согласия его автора, к которому вы можете обратиться на его авторской странице. Ответственность за тексты произведений авторы несут самостоятельно на основании правил публикации и законодательства Российской Федерации. Вы также можете посмотреть более подробную информацию о портале и связаться с администрацией.

© Все права принадлежат авторам, 2000–2019. Портал работает под эгидой Российского союза писателей. 18+

Загрузка...