XXXII

В первый день весны 1924 года моя сестра Ортенс родила близнецов в родильном доме, принадлежавшем женскому Страстному монастырю. Радость и восхищение. В особенности, по той причине, что, подобно Энн и Уильяму Шекспирам, родились мальчик и девочка. Двух девочек семья Кампанати восприняла бы как нарочитое англосаксонское издевательство. В случае рождения двух мальчиков возникли бы разногласия по поводу старшинства. А мальчик и девочка — это великолепно, оба здоровенькие, мать тоже в порядке, прямо генетический шедевр подобный пасхальному подарку из двух бутылок вина: красного и белого одного урожая. Близнецы показались мне, когда я их впервые увидел, вполне англо-франко-итальянскими. Слава Богу, никаких признаков африканской или азиатской наследственности. Ортенс, одетая в лазурный пеньюар, посмотрела мне в глаза, а я — в ее.

— Больше не буду, — сказала она.

— Ты же собиралась восстанавливать популяцию.

— Этого достаточно.

— Назови их Хэмнет и Джудит, Нет, лучше Гарри и Каресс.

— Ах ты, мерзкая грязная бесплодная свинья.

— Моя плодовитость никогда не подвергалась и не подвергнется испытанию. Меня это не волнует. Я — не Доменико.

— Убирайся вон.

— Я ведь тебе когда-то нравился, Ортенс. Ты мною восхищалась. Было время, когда я мог уверенно сказать, что ты меня обожаешь.

— Не смеши меня, — оскалилась она. — Убирайся, иначе я позову монахинь и они тебя выведут.

Я подумал, а не забрать ли мне огромный букет мимозы, который я ей принес и не подарить ли его первой попавшейся бедной старухе на рю де Миним. Но, в конце концов, Ортенс была моей сестрой.

Крестили близнецов у Мадлен, ближайшей церкви, ибо Ортенс с Доменико переселились на рю Тронше. Младенцев нарекли простыми именами Джон и Энн, которые легко переводились на французский и даже итальянский: Джованни скоро превратится в Джанни, что звучит почти как американский Джонни. В самом деле мальчика так и звали Джонни Кампанати, когда их семья переехала в Калифорнию. Бедные дети, один из них пострадает ужасно, другая будет страдать за него; но я не должен опережать события. Я должен, подобно Богу, изображать иллюзию свободы воли, позволяя их будущему в ту весну 1924 года казаться бархатно-чистым, как пустой лист бумаги, который автор очень скоро начнет марать своим пером.

1924 был удачным годом для Доменико. Он оседлал волну, созданную успехом “Рапсодии в стиле блюз” Джорджа Гершвина[278], впервые исполнявшейся в тот год, и получил заказ от пианиста Альбера Пупона, слышавшего его смехотворную фантазию в октябре предыдущего года, на сочинение джазового концерта для фортепиано с саксофоном, трубами и прочим вздором. Эту работу упомянул Владимир Янкелевич[279] в своей биографии Мориса Равеля[280], изданной в 1958 году; в ней он признавал, что она оказала на Равеля некоторое влияние, в результате которого он написал свой собственный джазовый концерт семь лет спустя. В тот год состоялась премьера оперы Равеля “Дитя и волшебство” (либретто Колетт Вилли[281], очень коварной и чувственной женщины), и поговаривали даже о том, чтобы ей предшествовала наша с Доменико опера “Бедные богачи”, но вместо этого пошла довольно банальная и ныне забытая вещь друга Равеля Дюкратерона под названием “Скрипка Энгра” (которая была, действительно, о скрипке Энгра, как будто выражение “положить все яйца в одну корзину” означает буквально это). Доменико не роптал, поскольку, как я уже говорил, считал, что он уже далеко ушел от той юношеской чепухи, хотя, как я заметил, использовал одну-две темы оттуда в своем джазовом концерте. Он и Ортенс с близнецами жили теперь в гораздо более просторной квартире, он купил на аукционе старый рояль “Бродвуд”, оставшийся от бедняги Эдуара Эке.

Для меня это тоже был удачный год, хотя и окончился он ужасно (у меня внутри все трепещет при мысли о том, что придется и это описывать). В тот год состоялась Выставка Британской империи в Уэмбли. На ней председательствовал принц Уэльский (чья скульптура из новозеландского сливочного масла была одной из достопримечательностей выставки), а открыл ее его отец в день рождения Шекспира. Там были дворцы Искусств, Промышленности и Техники, последний — размером в шесть Трафальгарских площадей. Там имелись модели угольной шахты, сигаретной фабрики и типографии, были также павильоны, посвященные промышленным достижениям доминионов и колоний. Был там и кукольный домик королевы, с крошечными книжками в библиотеке, с крошечными бюстами заслуженных авторов; моего изображения там не было, не заслужил еще. Выставку приехали посмотреть другие короли и королевы и, кажется, в июне приехал номинальный глава Италии с супругой, так что в Риме его не было, когда там был зверски убит фашистскими бандитами Джакомо Маттеотти[282], великий прогрессист и заклятый враг настоящего нынешнего правителя Италии. Этот тупой и неприкрытый преступный акт мог бы стать концом Муссолини, но Британия наряду с другими державами очень боялась большевизма и проявила по отношению к нему дурацкую сердечность; позже в том же году Остин Чемберлен[283] посетил Вечный Город и восторгался гнусным режимом.

25 мая (в день свержения Георга II[284], короля греков, и провозглашения Греции республикой) в театре принца Уэльского в Лондоне состоялась премьера моей пьесы “Смута и крик”. Это была неискренняя вещица, но Джим Джойс отдал бы свой левый глаз (который, правда, тогда уже был ему ненадобен) за сопоставимый публичный успех. Она соответствовала преобладавшему тогда духу имперского энтузиазма, и многие ее увидели, но вы не найдете ее в трехтомной “Драматургии Туми”. В центре сюжета находился молодой и горячий анархист, единственный сын отставного колониального чиновника, страдавшего москитной лихорадкой; первый акт открывается его воплями осуждения британского имперского угнетения и крикливыми декларациями о необходимости провозглашения Всемирной Человеческой Республики. Его отец, сотрясаемый приступом лихорадки, что было очень удачно изображено на сцене, приказывает ему убираться из его дома в Суисс Коттедж, если он, действительно, так думает. Да-да, я уйду. Он хлопает дверью, дрожащий отец сожалеет о своем гневном порыве. Молодой горячий произносит речь на митинге, в которой громко кричит о свободе человека, после чего его избивают фашисты (их я срисовал с итальянских чернорубашечников, которых видел в европейских иллюстрированных газетах; ребята сэра Освальда Эрнальда Мосли[285] появятся лишь через семь лет). Его избитого, окровавленного и сломленного подбирает добрый доктор-индус, выхаживает его и мягко внушает ему мысли о достоинствах британского империализма, из которого уже нарождается международное содружество, которого он так жаждет. Он также влюбляется в темнокожую красавицу-квартеронку из Тринидада, которую удочерил доктор-индус, и объявляет, что хочет жениться на ней. Она и завершает пьесу речью о том, что время для смешения рас к сожалению еще не пришло несмотря на ее собственное происхождение, но когда-нибудь оно наступит. Когда-нибудь, говорит она, братство всех живущих под британским флагом станет более, чем благочестивым пожеланием (какое ханжество!). А пока приходится мириться с предрассудками непросвещенных и думать о том, какой тяжкий крест глупость и невежество взваливают на тех, кто подобно ей самой имел несчастье родиться от смешанного брака. Перевоспитанный молодой горячий кивает и кивает, слушая ее речь, и становится все более и более похож на своего старого мудрого мучимого москитной лихорадкой отца, он целует мудрую квартеронку в лоб, и тут медленно опускается занавес и начинаются аплодисменты. Сейчас кажется странным, что цветных персонажей играли загримированные белые актеры Фил Кембл (который все еще хотел сыграть Питта) и Розмэри Фэншоу.

Как изменились времена.

На премьере присутствовал Редьярд Киплинг со своей властной женой-американкой.

В конце концов, заглавие пьесы было строчкой из его “Отпустительной молитвы” и он имел право на пару бесплатных билетов и бесплатную выпивку в антракте в кабинете администратора. Жена его зорко следила за тем, сколько виски налил ему администратор Фергюсон. — Побольше вааады, — приказала она. — Нет, Редди, — сказала она, когда Фергюсон предложил повторить.

Неожиданно Киплинг запел арию из “Ациса и Галатеи” Генделя и Гэя “краснее вишни, слаще ягодки”.

— Понятно теперь, почему я беспокоюсь? — сурово произнесла миссис Киплинг, обращаясь к проему стены, находившемуся между мною и ее мужем.

— Вы, молодой человек, никогда не поймете всего этого. Видна неискренность, — сказал Киплинг, обращаясь ко мне. Интонация у него была певучая, явно указывающая на валлийское происхождение; и не смейте думать, что он ее перенял у англоговорящих индийцев. Усы его поседели, но густые брови были еще черны. Он, наверное, загорал в Гастингсе и выглядел смуглее, чем следует англичанину. Он носил очки с невероятно толстыми стеклами, отчего глаза его казались огромными и свирепыми.

— Плохая пьеса, — заявил он, — по крайней мере, первый акт. Но это ведь вас не волнует. Я бы на нее не пошел, если бы мы не были в городе. Эта чертова татуировка! — неожиданно воскликнул он.

— Редди, спокойнее.

— Вас ведь там не было, Туми? — Нет. — Сделали мерзкую пантомиму по моему небольшому стихотворению “Ганга Дин” с раскрашенным жженой пробкой водоносом, отпаивающим раненых под огнем, которого затем убивают радостно вопящие туземцы. Он сперва сложился пополам, изображая умирающего, а затем отдал честь. Под восторженные крики индийцев. О, Боже мой. И музыка. Что это была за музыка, Керри?

— “Нимрод”, — ответил Фергюсон, читавший рецензии. — Элгара[286]. Сэра Эдварда. Из “Энигма вариаций”.

— О да, бедный Элгар.

— Бедный?! — возмутился Киплинг. — Он не заслуживает ни малейшего сочувствия. Он испоганил ваши большие пароходы. — Я не понял, о чем речь, и не скрыл этого.

— “Куда вы плывете, большие суда?” — разъяснила миссис Киплинг. — Музыка, которую он написал к этим словам.

— Мы сидели в королевской ложе, — обратился ко мне Киплинг, — с Джорджем, Мэри и юным Дэвидом, курившим сигарету за сигаретой. В одном углу ложи Элгар, в другом — я с женой, разделенные толпой надменных аристократов.

— Прекрати, Редди.

— И индусы в диадемах. Мы лишь обменивались пристыженными взглядами. Мы оба давно уже переросли этот безвкусный экспансионизм. Элгар и эти проклятые слова. Страна хапуг и шлюх.

— Редди, это не смешно.

— Выпью-ка я еще капельку.

— Звонок уже прозвенел, Редди. Нам пора возвращаться на места.

— А нужно ли? Должны ли мы? Вы хотите этого, Туми? Ну ладно, Элгар, — он неожиданно фыркнул. — Бросил занятия музыкой, сочтя их кривлянием, посвятил себя микроскопии и спорту. А мне что остается?

— Чувство вины, символизм и техника, — ответил я, а может быть, и нет. Ну уж сейчас говорю, во всяком случае.

— Неплохо, — ответил Киплинг. — Где тут туалет? Мочевой пузырь стал ни к черту.

— Проводите мистера Киплинга, — приказала мне миссис Киплинг.

Прозвенел второй звонок.

— Видел другого Туми, — сказал Киплинг, задыхаясь и спеша к своему месту. Мочеиспускание, казалось, изнурило его. — Он вам родственник?

— Мой брат.

Публике еще не приелось шоу “Ограбил всех товарищей”, хотя хаки заменили на гражданскую одежду и во втором акте вся труппа была одета в вечерние платья. Кроме того, в труппе появились настоящие женщины вместо трансвеститов с волосатыми ногами. Название напоминало о большевизме и было заменено в последней редакции на “Приятели, просто приятели”. Однако роль Томми Туми осталась военной. Он играл смешливого младшего офицера, читающего взводу лекции об империи. Иногда он кашлял и говорил “скверно, пора бросать”. Это стало крылатой фразой, которую повторяли вслед за ним миллионы курильщиков, когда в следующем году он стал давать радиоспектакли. Говорят, ее произнес даже принц Уэльский на британской выставке в Буэнос-Айресе, попробовав аргентинских сигарет. Эта крылатая фраза перестала быть смешной, когда всем стало ясно, что кашель Томми не искусственный и не является импровизацией. Чертовски горькая ирония судьбы, как я уже говорил выше. Но тогда, в 1924 году Томми был еще вполне здоров и только восходил к славе. Он был очень забавен в истории о Клайве в Индии и о Калькуттской “черной дыре”[287] (“Нет, Джонс 69-й, я говорю не о сортире второй роты”). Он был слишком хорош для этого шоу.

Мы с ним однажды вечером поужинали у Скотта, лучшего ресторатора Хэймаркета. Он пришел со своей подружкой, девушкой с иссиня черной челкой и густо подведенными глазами по имени Эстелла, подрабатывавшей игрой в эпизодических ролях, натурщицей, всем, что подвернется под руку. Она сразу же сказала, чего она хочет, едва мы сели за столик набитого публикой и прокуренного ресторана: вареных креветок, омара “Морнэ” и графин шабли. В те дни мы все курили всевозможные сигареты: “Голд Флэйк”, “Черный кот”, “Три замка” и прочие. Один Том не курил, только кашлял. Он выбрал жареного окуня, я — кулебяку с семгой. Эстелла была читающей девушкой. Она даже прочла одну или две из моих книг. Она была о них не слишком высокого мнения. Сентиментально, сказала она. Замысловато. Старомодно.

— Ладно, Стелл, хватит, — улыбнулся Том. — Не стоит кусать кормящую руку.

— Ах, это он угощает? Ну, я имела в виду по сравнению с Хаксли. “Шутовской хоровод” — это ведь замечательно, правда ведь, Томми, замечательно?

— Я только газеты читаю. Колонку юмора, знаешь ли, — извиняющимся тоном сказал мне он. — И еще местные происшествия. Стараюсь делать свое шоу по горячим следам. Знаешь, ведь Клайва изваяли в индийском топленом масле, но недолго прожила эта статуя.

— “Молодой человек из Ист-Англии имел в чреслах ужасные ганглии”. Это из “Шутовского хоровода”. Замечательно.

— А что такое ганглии? — спросил Том.

— Это никуда не годится, — ответил я. — Другой рифмы нет. Всякий может начать лимерик…

— Вы ревнуете к его славе. — Она выпила шабли, оставив на краю бокала белый отпечаток недожеваной пищи. — Олдос великолепен.

— Вы с ним знакомы?

— Его всякий знает. Он — наш голос. Разочарование послевоенного поколения, знаете ли, замечательно.

— Длинный недотепа со стеклянными глазами, волочащийся за Нэнси Кунард. Великолепен, да уж.

— Господи, — не слушая, выпалила она, — вот так встреча.

Молодой человек с очень горделивой осанкой и подстриженной золотистой бородкой, а за ним девушка, более вульгарная копия Эстеллы, нарумяненная, неуверенно шатавшаяся на длинных как ходули каблуках, громко смеясь, вошли в ресторан.

— Это Хэзлтайн, — сказала Эстелла, — или его альтер эго Питер Уорлок. Он фигурирует в двух книгах: во “Влюбленных женщинах” и в в этой книжке Олдоса…

Похоже, Хэзлтайн пришел с большой компанией. Он стал хлопать в ладоши, требуя столика. Ресторан, как я уже говорил, был полон. Он шутливо напел финал первой симфонии Брамса. Ее давали на концерте Генри Вуда в Куинс-Холл. Глаза всех были устремлены на него, он сиял. В его компании находился, кажется, и Вэл Ригли, мой бывший любовник. Увидев его, я чуть не подавился рыбной косточкой. Что значит семь лет прошло. Он превратился в типичного женоподобного педика с выкрашенными хной волосами и изысканно капризными жестами. К моему ужасу Эстелла стала ему оживленно махать, треща черепаховыми браслетами. — Вэл, Вэл, Вэл, у нас есть место!

— О нет, только не это, — пробормотали мы с Томом в один голос, а она принялась с горячностью объяснять мне:

— Совершенно великолепный поэт. Если вы его не знаете, вам следует его прочесть. Сегодня давали его новую вещь. Пожалуйста, поздравьте его.

— Какую вещь? — нахмурился я. И тут подвалил Вэл, уже слегка пьяный, с блуждающими глазами, но узнал меня сразу и насмешливо поклонился дорогому мэтру.

Она на одном дыхании выпалила:

— Не смогла прийти Вэл как прошло уверенна что прекрасно.

— Слов не было слышно, — ответил Вэл. — Они были лишь инструментом для шумовых эффектов. Ну, старик, — обратился он ко мне, — сожалею, что не могу присоединиться к вам. А ты выглядишь прекрасно, цветешь как розан.

Он ужасно шепелявил и брызгал слюной. — Мое место рядом с Бернардом, — произнес он так, что имя прозвучало смешно.

— Что это, что все это означает?

— Бернард ван Дирен, вон там, видишь? Ну тот невзрачный субъект с серым лицом в потертом бархате. “Аморетто два”, так это называется. Слова мои, а скрежет, гудение и грохот утюгов и крышек от мусорных ящиков, это все его, дорогой мой. Час его триумфа, только полюбуйся на эту великолепную деланную скромность. Заходи, поболтаем, старик.

— Куда?

Эстелла нахмурилась, поняв, что мы с Вэлом знакомы, и, подняв палец, подозвала древнего официанта, развозившего на тележке десерты. Пальцем же она указала на желаемый ею десерт, а пальцем другой руки стала завивать черный локон. Официант пробормотал что-то нелестное по поводу разноцветных десертов на тележке и подал ей тарелку с карамельным кремом, бисквитом со взбитыми сливками и шоколадным муссом с шантильи, нагроможденным поверх сахарных ягодиц меренги.

— О я буду у “Нептуна” завтра вечером. На самом деле, почти каждый вечер. Это своего рода клуб. На Дин-стрит. Допоздна.

Своего рода клуб. Воображаю, какого рода.

— Хорошо, что допоздна. Завтра вечером я должен получить гонорар. У Кларенса, знаешь ли. — Вэл вгонял меня в краску. Я говорил, подчеркнуто артикулируя, что выглядело смешно.

— Преуспеваем, верно? А помнишь Бэронз Корт и рагу из тушенки? Такой же серой, как дорогой Бернард, что зовет меня, и такой же как он несъедобной. А, вижу, они, наконец, нашли мне место. Придется идти и слушать упреки.

Хэзлтайн, или Уорлок выкрикивал что-то непристойное о приставании.

Вэл жеманной походкой пошел в его сторону, жестами изображая сожаление, гримасничая. Потом оглянулся, посмотрел на Эстеллу и сморщил нос.

— Я ведь с вами незнаком, не так ли? Нет, незнаком. — И пошел прочь, жеманно виляя бедрами. Бедная глупая девушка густо покраснела над своим десертом.

— Прекрасный поэт, а? — жестко спросил я. — Я его сам и открыл. Какая-то чушь про дрозда в Илинге.

Не пойду я. Хотя нет, схожу. Любопытно. Хотелось мне посмотреть на тот мир, в котором я оказался бы, если б не выбрал изгнание. Хотелось мне и подразнить Вэла, из-за измены которого я когда-то плакал.

— Ты все еще пишешь ему, я имею в виду, отцу? Я давно уже не пишу, да и Ортенс тоже. Ну, правда, я сообщил ему, что он теперь дважды дедушка, но Ортенс даже этого не сделала. Ответа не было.

— Ну, вообще-то, я ей пишу. Дорис, нашей мачехе. Я ведь знал ее, понимаешь ли. Кто бы мог подумать? По крайней мере, я не мог, но, наверное, потому, что я чересчур невинен.

Что-то было в последнем слове от интонации Вэла, хотя Том теперь и сам профессиональный актер.

— Она мне ответила, что отцу не особенно нравится быть дедушкой, как будто Ортенс сделала это ему назло. Она пишет, что он в порядке, только устал, ну мы-то понимаем, от чего ему было устать, верно? Она пишет, что зубоврачебное дело в Америке ушло далеко вперед, ему пришлось догонять коллег, и это его утомило. Американский стиль. Они там себя именуют стоматологами или чем-то таким. Не понимаю почему.

— Стоматологами, да. Стома. Рот, значит. Разве ты забыл отца Дуайера? “Слишком много стомулии, ребята.”

— Он ушел сразу вслед за тобой. И с тех пор уроков греческого не было.

— Хочу кофе, — резко заявила Эстелла, — с мятным ликером.

Слышно было, как Уорлок или Хэзлтайн высоким голосом проповедника читает вслух стихи Лоуренса.

— Вы, конечно оба — католики? — спросила она.

— Джон Мильтон, — ответил я ей, — написал что-то о том, что католицизм есть одна из папских булл. Особливо вселенских. Понятно? Возможно, вы хотите кофе? с ликером? наверное, с мятным?

— Я уже сказала, что хочу именно этого. Никто больше не читает Мильтона. Он — vieux jeu.[288]

— Какое у вас ужасное французское произношение, — улыбнулся я. — И к тому же, ужасные манеры. И то, и другое, исправимо, знаете ли.

— Ладно, Кен, — сказал Том. — Оставь это. Не будем портить вечер.

— Это попы виноваты, правда? — сказала Эстелла, — они вас запугали до смерти, что с девочками иметь отношения есть грех и разврат, вот вы и выбрали другое.

— Что другое? — спросил я, все еще улыбаясь.

— Пожалуйста, Кен, — попросил Том. — Будет, Стелл, довольно.

— Или ничего, или другое. Томми самому следовало пойти в попы. И мы прекрасно видим, кто вы.

Я поглядел на Тома, который страшно покраснел. Мне подумалось, что вся наша семья есть сплошная сексуальная неразбериха.

— Доктор Фрейд, — ответил я Эстелле, — наверняка бы заинтересовался. И ваш дорогой волокита с ганглиями Олдос. Вам следует написать статью об этом. Новая теория гомосексуальности.

— Прошу тебя, Кен, — взмолился Том и начал кашлять. Он кашлял мучительно долго. — Чертов дым, — сказал он, задыхаясь, и выпил воды. — Давай попросим счет и уйдем.

— Я хочу кофе, — произнесла Эстелла тоном гувернантки, — и мятного ликера, — добавила она, подчеркнуто тщательно выговаривая его название по-французски.

— В другом месте, — ответил Том, все еще задыхаясь. — В кафе “Рояль”.

Я положил на стол пару фунтовых бумажек.

— Мне необходимо вернуться в гостиницу. Нужно кое-что дописать. Редьярд Киплинг заметил мне, что я допустил ошибку в некоторых индийских деталях.

Это была неправда.

— Киплинг? — удивилась Эстелла и высунула белый язык так, будто ее тошнит.

О боже мой. — Она передразнила на чистом кокни строчку из Киплинга, затем откинулась на спинку стула, помахивая вымазанной кремом ложкой как маятником. — Цветочки вместо мыслей.

— Что вы имеете в виду?

— Бога ради, Кен, иди, — Том, все еще бледный после приступа кашля помахал официанту вдали моими двумя фунтовыми бумажками.

— Ухожу, — ответил я и ушел. Мне пришлось пройти мимо стола компании Уорлока-Хэзлтайна. Он с картофельным пюре в бороде громко высмеивал начало “Радуги”:

— Небеса и земля сгрудились вокруг них, и как же это должно окончится? Обратите внимание на грамматику ноттингемширского шахтера, друзья мои.

Вэл помахал мне пальцами и беззвучно, одними губами произнес “завтра”. Меня вдруг осенило, что у меня нет друзей.

На следующий день я пошел к своему литературному агенту Джеку Беркбеку, чей оффис находился на Мэддокс-стрит. Погода испортилась, похолодало, и в оффисе у него горел газовый камин.

— Завидую вам, — сказал он, — уехали от этой погоды. Ни одного нормального лета с тех пор, как кончилась война.

Я уже знал его манеру начинать издалека и понимал, что он имеет в виду нечто иное, чем мое возвращение в столь же холодный июньский Париж. Ему было около тридцати и он был совершенно, можно сказать, до неприличия лыс; я понял, что облысел он будучи всего двадцати лет от роду, когда еще учился в Кембридже и мечтал о том, что станет великим романистом. У него были толстые губы в волдырях и очень заметная диастема: верхние резцы торчали в разные стороны, последствие сосания пальца в детстве. В промежуток между зубами как в мундштук влезала сигарета; он иногда об этом забывал, обжигал себе губы и начинал чертыхаться. На нем был коричневый костюм в синюю крапинку вполне деревенского вида. Я ждал. Он бросил на стол бумаги.

— Знаменитый Ласки, — сказал он. — “Парамаунт пикчерз” хочет купить “Раненых”.

— А-а. Сколько?

— О, порядка тысячи, фунтов, разумеется. Для Гибсона Гоулэнда. Вам он знаком? Он находится на Лейчестер-Сквер, в одном из этих мест. Далее, книга очерков путешественника. Становится все популярнее по мере того, как мир снова открывается. Джеффрис из “Скрибнера” был у меня, мы пообедали, платил, конечно, он, как всегда. “О-о, я полагаю, все будет в порядке”. Настоял на том, чтобы мы пошли к “Лукуллу” в Уэмбли. Британская империя, он помешан на Британской империи. Индия, Цейлон, Федерация государств Малайи. И у меня родилась идея. Вы поедете туда и напишете своего рода рассказы о путешествии. Про распутных жен сахибов, плантаторш, убивающих своих любовников-китайцев, участковых полицейских, сраженных белой горячкой.

— Довольно искаженный образ Британской империи.

— Ну, словом, на восток. “Там, к востоку от Суэца, злу с добром — цена одна”. Вам известен “Колльерз”? Я имею в виду не скверного поэта персонажа Д. Г. Лоуренса, а журнал. Так и думал, что знаете. Тысяча долларов за рассказ. Они составят контракт на двадцать рассказов, пятьдесят процентов гонорара за заграничные издания, потом, возможно, еще на двадцать, если хорошо пойдут. Совсем коротенькие рассказы, на две с половиной журнальные страницы с большими иллюстрациями — ну сами знаете, жена сахиба в лифчике грозит разбитой бутылкой из-под джина похотливому мускулистому кули. Сразу убьете двух зайцев. Получится две книжки, одна будет своего рода иллюстрацией к другой. Восток Туми. Черт побери, — он снова обжег губы сигаретой.

— Полторы тысячи долларов, — ответил я. — Писание рассказов — трудное дело.

— Ну, у вас ведь еще будет книга очерков. Сорок рассказов, порядка девяноста тысяч слов, вполне приличный размер. Как бы то ни было, постараюсь сделать все, что смогу. Так что, обзаводитесь тропической экипировкой, обязательно возьмите с собой два белых пиджака американского фасона и не берите с собой колониального шлема, они теперь не в моде. Расходы на экипировку возьмем со “Скрибнера”. Возможно, они захотят поделить их с Секером. А теперь отведите меня куда-нибудь пообедать, мне кажется, я заслужил.

Я повел его в “Клэридж”, где я остановился, там подавали стейк и пудинг из почек, вполне подходящая еда в прохладный июньский день, погода не для салата. Бутылка красного “Поммара”. Клубничный пирог с девонширскими сливками. Бренди, кофе и тарелка сластей, которые Джек Беркбек съел все до одной. У него как и y большинства литературных агентов аппетит был хороший.

— До пяти я свободен, — сказал он. — Нам следует посмотреть эту новую картину с Гибсоном Гоулендом[289]. И с Сейзу Питтс[290]. Режиссер Штрогейм, австриец. Называется “Жадность”, — добавил он, поедая последние две сладости.

— Мне еще нужно нанести визит к Кларенсам. Следовательно, нужно поспать, принять ванну и тщательно и медленно одеться, потягивая коктейль.

— Да, вздремнуть не мешало бы. Пудинг был несколько тяжеловат, не находите? Да и пора вам приучаться к тропической сиесте. Ладно, кино отменяется. Тогда, возможно, “Корона”, еще немного кофе и еще капельку “Реми Мартена”.

Он попытался вставить кончик сигары между передними зубами, но не смог.

— Почему Париж? — спросил он.

— Что вы имеете в виду?

— Вы — писатель, которому следовало бы быть тут. Париж — место для международной банды, смеющейся над запятыми и отточиями вместо неприличных слов. Но не для вас.

— Такое ощущение, будто вы кого-то цитируете.

— Вы ведь не читаете литературные обзоры? И правильно делаете. Это не было прямой цитатой. Была тут длинная статья в литературном приложении к “Таймс”. Можно сказать, это был вольный пересказ.

— Обо мне?

— Неееет, не о вас. Вы не тот тип. О том, что автор назвал парижской школой изгнанников. Автор, разумеется, аноним, но всем известно, что это был Роберт Линд, литературный редактор “Хроники новостей”, или какое-то еще отечественное дерьмо. Было там что-то про жалкие попытки Туми подражать парижской моде в изображении потока сознания и целый абзац заглавными буквами без знаков препинания.

— Ну, он хотя бы прочел “Обломки”, уже кое-что. Это предполагалось быть пародией, и не так уж там много этого. Широкая неэрудированная публика не жаловалась.

— Вам необходимо совершить это путешествие. Вам нужен сильный попутный ветер. Вы были на похоронах Пруста?

— Я не был туда приглашен.

— Запутанная чепуха, с оттенком инцеста. Вот и все его наследие.

— Ганглий? — Странное слово, означающее либо нервный узел, либо опухоль похожую на кисту. В любом случае, что-то болезненное. Англия или ганглия — выбирайте сами, вы это имеете в виду? Помните о британском наследии и не суйтесь во всю это международную кашу. Объездите империю, возвращайтесь в Лондон и пообедайте в клубе в обществе Арнольда Беннетта.

— Я сам не знаю, чего хочу, Джек.

— Вы хотите сесть на пароход в Саутгемптоне. Я сам позвоню на Кокспер-стрит от вашего имени, если угодно. Чем скорее, тем лучше.

— Дайте мне день или два на размышление.

Я спал крепче, чем полагалось во время сиесты. Мне снилось, что я сочиняю новую пьесу под названием “Острый запах чеснока” или что-то в этом роде. На сцене была настоящая тропическая растительность и я там совершенно обнаженный занимался любовью с голым негром на жаре и посреди потопа. Публика свистела и мне показалось, что в зале присутствует подружка моего брата Тома Эстелла, которая свищет громче всех. Сидящее в королевской ложе августейшее семейство в негодовании встало и вышло. Оркестр в яме заиграл национальный гимн. Я проснулся весь в поту и тут же позвонил, чтобы принесли чаю.

“Смута и крик” прошла удачно в тот вечер, герцог и герцогиня Кларенс милостиво поздравили всех нас, хотя герцог, кажется, принял меня за Джерри Комри, игравшего отца, страдавшего москитной лихорадкой.

— Продолжайте в том же духе, — сказал он, обращаясь к Комри, — очень сильная вещь, особенно, некоторые строчки чертовски хороши.

Я шел по Шефтсбери-авеню во фраке и легком пальто, затем свернул на Дин-стрит и стал разыскивать среди грязных притонов клуб “Нептун”. Он находился между континентальным агентством новостей и лавкой, где продавали презервативы, но в витрине были выставлены труды Аристотеля (Стагирит-акушер). Клуб имел обычную магазинную витрину забранную матовым розовым стеклом. Когда я открыл дверь, прозвонил колокольчик, как в лавке.

— Да, милый? — отозвалось существо, бывшее привратником.

— Я — гость мистера Ригли.

— Кого, милый? Ах, его. О да, любите червячка, уж нам известно, не так ли?

Внутри было вполне отвратно. Синие стены были украшены изображениями сетей и канатов, вырезанных из бумаги. Бар, за стойкой которого председательствовал очень мускулистый загримированный трупом суровый хозяин клуба по имени Пол или Поли, имел форму четырехвесельной шлюпки, выкрашенной в мертвенно-белый цвет. Юноша с прямыми черными волосами безостановочно играл на пианино в то время как другой скармливал ему сигареты. Играл он “Будьте умницей, леди”, “Феликс, не останавливайся”, “Звездную пыль”. Нет, “Звездной пыли” в тот год еще не было. И Вэл там сидел, смотрел и танцевал. Вчерашний кашель Тома напомнил мне, что Вэл страдал чахоткой. Но сейчас он не выглядел больным.

— Ну как, — спросил я, — твоя грудь? — Нам подали светлый эль.

— Ты имеешь в виду деньги? Странный способ выражаться. Ах, ты о другом. О груди.

Он сжал грудь растопыренными пальцами в попытке вызвать кашель, но не смог.

— Ну да, я ведь был раньше похож на Китса, меня это даже иногда пугало, а потом меня отправили в это место в Швейцарии, Ааргау, Аргови, слышал, наверное? Очень дорогое, полное свежего холодного воздуха, пейте его, это полезно.

— И кто же заплатил за это?

— Ну, известное дело, не ты, старик. Разумеется, твоей вины тут нет. Как же мы оба с тех пор изменились.

— Никогда не думал, что поэзией можно зарабатывать деньги.

— Разумеется, нельзя. Но есть и другие способы. Критика, например. Некоторое время я работал у Нэнси Кунард редактором в ее журнале “Слоновая кость и черное дерево”, потом она меня выгнала и наняла на мое место черномазого. К тому времени, как журнал закрылся, слоновой кости в нем почти не осталось. Еще я написал пару книжек для детей, знаешь, наверное.

— Нет, не знал. Значит, ты в порядке, независим и все такое?

— Да, — прошепелявил он и посмотрел на меня не слишком дружелюбно.

Никому не принадлежу, ты ведь это имел в виду. Стихи мои признаны очень авторитетными и мужественными. Милый Джек Скуайр, глупый старый пердун. Вот, полюбуйся и восхитись.

На нем было что-то вроде охотничьей куртки, надетой поверх кремовой шелковой рубашки с красиво повязанным красным шейным платком, и зеленые фланелевые брюки. Он вынул тоненькую книжку из большого бокового кармана. Валентин Ригли. Издательство Фабер и Ко., солидно. Заглавие: “Пир на золе”.

— Это ведь не для…

— Нет, не для. Ничего общего с “Золушкой”. Читай, восхищайся, вникай.

Сознание, завидев с высоты

подобно хищной птице, мысль живую,

стремится вниз с небесной чистоты

за нею вслед, в пучину роковую.

Схватив, глотает с жадностью ее

и тут же вновь впадает в забытье.

— Да, далеко ты ушел от дрозда в сердце Илинга.

— Ах, это.

Юноша стал петь “Если б я была единственною в мире”, двое других юношей стали шуметь, мешая ему.

— А что она делает?

— Она… так, болтается.

— Ты надолго в Лондоне, — спросил Вэл. — Ты, вообще, собираешься вернуться домой?

— Ну, — ответил я, — должен признаться, я и сам удивляюсь, почему я в Париже. Но если бы я жил в Лондоне, я тоже удивлялся бы, почему я здесь.

— Тут говорят на твоем родном языке, милый, на языке твоей матери.

Язык матери. В устах Вэла эти слова приобретали забавный и сугубо физический смысл. Мать, непристойно высовывающая язык.

— Язык моего отца, — поправил я. — Моя мать была француженкой.

Упоминание матери напомнило мне, как я плакал из-за измены Вэла, а потом поехал вечерним поездом в Баттл.

— Я полагаю, ты не намекаешь на…

— Я ни на что не намекаю. Я уж точно не имею в виду сожительство, если ты это хотел сказать. Я стал своего рода дон-жуаном, знаешь ли, живу, с кем захочу, как говаривал милый ужасный старик Рэдди Киплинг. О-о, погляди-ка, он все-таки отважился на это. Никогда бы не подумал.

Я сперва не поверил своим глазам. В клуб вкатился до смешного юный архиепископ в полном облачении, с рукой в кольцах насмешливо выставленной для лобзания, с настоящим епископским посохом. Пианист заиграл “Белее белых стен”. Члены клуба восхищались, отпускали скабрезности по его адресу, но ничуть не были удивлены. Они дружно преклоняли колена и лобызали руку. Дивная материя. Наверное, стоит безумных денег. О-о, выслушай мою исповедь. Как нам обращаться к вам?

— Автоцефальный, — объяснил Вэл. — Нет, цефальный, а не сифилисный. Ты же слышал про автокефальные церкви, наверняка слышал. Всякий может создать свою собственную, понятное дело. Вследствие нашего разрыва с Римом или чего-то такого.

Он произнес “Рим” грассируя и в нос. Глядя на этого юного шутовского прелата с посохом в одной руке и бутылкой пива в другой, я сказал, что никогда не предполагал, что мир столь полон неожиданностями.

— О, это так, милый. И не думай, что он безбожник, нет, он верующий. Беда в том, что всякий верующий жаждет этого убранства, не шутовского, о нет, настоящего, мечтает создать свою собственную церковь и быть ее главой и хвостом, и чтоб никого посредине. Говорят, что в Уитби собирается конференция автокефальных церквей.

— Мне нужно кое-что послать тебе, — угрюмо произнес я. — Переписанную заново часть книги Бытия моего авторства. Его светлости должно понравиться.

— Если это насмешка, — строго заметил Вэл, — ему не понравится. Он весьма благочестив. Он мечтает о том, чтобы обратить всех присутствующих тут негодных мальчишек в то, что он называет истинной верой, и наставить их на путь истинный. Смеяться над Богом нельзя. Как человек вознесся, так он и падет.

Архиепископ поднял бутылку пива, словно трубу, и стал пить прямо из горлышка; стакан был бы неуместен, как чисто светский атрибут.

Пианист, закурив очередную сигарету, заиграл “Слушайте меня”. Мы не можем танцевать под это, Сирил, играй снова “Феликса”.

“Феликс гуляет там и тут,

там и тут…”

Вошел человек в шотландском наряде и с ним три пьяных матроса. О Господи, матросы. Все они были из Ливерпуля, и вид священника в полном облачении, пьющего пиво из горлышка, их сильно озадачил. Один из них, устыдившись, попытался уйти; другой сказал, что это гребаный стыд, он отделает этого мерзавца. Архиепископ, почуяв приближение серьезной драки, угрожающе поднял посох. Допив бутылку, он поднял два пальца, благословляя публику, и вышел. Гребаный стыд. Это не маскарад, Керли, он настоящий, нет такого закона, что запрещал бы ему пропустить бутылочку. Трое матросов, пытаясь собраться с мыслями, оглядывались по сторонам и заметили меня во фраке и белом галстуке-бабочке. Пижон х. ев, вырядился как лорд.

— Рад был видеть тебя, Вэл. Мне пора. Мне нужно еще кое-что переписать, — сказал я. Моей целью было заставить его разнюниться по поводу его измены мне восемь лет тому назад, но было ясно, что мне этого не дождаться. — Киплинг, никто иной, заметил у меня несколько ошибок в индийских деталях.

— Опять? — он холодно посмотрел на меня поверх своей кружки эля.

— Что ты имеешь в виду под “опять”?

— Эта сучка Эстелла сказала, что вчера ты ссылался на тот же повод.

— Ты же говорил, что не знаком с нею.

— О, старик, она того не заслуживает, так, мелкая подражательница, одни уловки при отсутствии мозгов, дарования и сердца, уж если на то пошло. Я ей прочел кое-что из Фелиции Доротеи Хеманс[291] и сказал, что это из Тома Элиота, о-о, сколь великолепно, тупая корова. Кстати, твой брат бывает очень остроумен. Он взял строчку у Лэндора, ну знаешь, “люблю природу, а еще искусство”, а искусство, сказал Томми, это мальчишка мясника. В его устах это звучит неподражаемо. Он, как тебе должно быть известно, маленький святой.

— Том?

— Ну вот эта Эстелла, совершеннейшая серость, которую Огастес Джон наградил сифилисом, гонореей и черт знает чем еще, а Томми подобрал ее и приютил у себя в Эрлз Корт, отвел ее к врачу, ничего у нее не нашли, хотя и могли бы, и он к ней даже не прикасается, знаешь ли. Природный девственник. Очень благородный человек твой Томми, или Том? Том как-то не звучит. Нам-то известно, что значит том, верно? Ладно, иди, ты совсем не изменился, я собирался подарить тебе свою книжку стихов и надписать ее тут красивым почерком, но нет, не подарю. Ах ты, гляди-ка, потасовка.

Потасовку затеяли матросы. Мужчина в шотландской юбке пытался их унять. Он не был похож на шотландца. Акцент у него был левантийский: прекратите, ребята, вы — мои гости, не забывайте этого. Тогда скажи этому уроду, чтобы перестал смеяться над моим красным носом, никто не смеет касаться моего носа без позволения. Пол или Поли вышел из-за стойки, чтобы уберечь пианино, которое двое матросов собирались опрокинуть набок. С хрустом раздавили стакан в мелкие осколки. Большинство членов клуба горящими глазами следили за потасовкой, своим излюбленным зрелищем. — Скоро сюда явится полиция, — счастливым тоном объявил Вэл. — Она всегда начеку. Они однажды арестовали бедного старого Поли за содержание притона, правда не здесь, а где-то возле Эдгвер-роуд, совершенно непричастного, как и сейчас. Ему все время приходится переезжать.

— Пора и мне двигаться, — сказал я, подымаясь и не допив своего эля. Вэл посадил меня обратно, ухватив за пояс пальто. В самом деле, пройти к выходу было невозможно. Поли обеими руками держал за шиворот двух матросов, пытавшихся перевернуть пианино, и пинками под зад подталкивал их к дверям, на ходу говоря левантийцу в шотландской юбке, что тот может считать свое членство в клубе аннулированным. Взаимная перебранка непечатными словами. Третий матрос обильно блеванул прямо на клавиатуру пианино, пианист и тот, кто снабжал его сигаретами, принялись его за это лупить. Грязная свинья.

— Конечно, когда потасовка, ты всегда делаешь ноги, — заметил Вэл. — “Баллада Редингской тюрьмы” не для тебя, старина. Уважаемый автор в вечернем наряде застигнут полицией нравов. Туми застигнут в компании пьяных матросов. Непозволительно, мой милый, не правда ли?

— Специально для меня это устроил? — ответил я. — Ну иди, ищи себе большую шишку, у тебя ведь нет времени на начинающих авторов, мелкая блудливая сучка. Да что мне за дело до тебя.

— Конечно. Ты ведь всегда стремился от всего урвать лучший кусок. К петиции ты не счел нужным присоединиться, о нет. Пятьсот подписей, но твоей там нет. Убежал как крыса, но не хочешь замарать драгоценное чистое имя Туми по ту сторону пролива, о нет.

— О чем ты? Мне ничего неизвестно о…

— О, перестань. Полицейский в штатском выдает себя за квартиросъемщика, и бедный наивный Кевин приводит его домой и, всего лишь, предлагает ему выпить, и тут врывается другой придурок. Ну ты же знаешь, это же всем известно. Об этом же злорадствует вся бульдожья пресса, ратующая за чистоту нравов. И ханжеская “Таймс” тоже. Ты же получил письмо, не пытайся это отрицать.

— Я получаю множество писем, — ответил я. — И далеко не все из них читаю.

— Как же все это может измениться? Ты удрал, обделавшись от страха, нам все про это известно. Все равно, она теперь в Австралии.

— Это было давно. Во время войны. Кроме того, нам всем приходится блюсти свои собственные интересы. Ты сам не преминул сделать это, бросив меня с разбитым сердцем.

Вэл насмешливо взвыл. Затем тоном классной наставницы изрек:

— Нам следует заботиться друг о друге. В том случае, разумеется, когда мы не являемся преуспевающими романистами в изгнании, живущими в тех местах, где законы не столь драконовские. Нужны настоящие мученики, не такие, как выставленный на посмешище бедный ничтожный Кевин Рэттигэн, заика, мучимый кашлем. Мученик есть свидетель.

— Я там работаю, — заметил я, с отвращением чувствуя извиняющиеся нотки в голосе, с которыми я никак не мог совладать. — Я написал одну вещь. Ничего подобного в английской прозе еще не было…

— Разумеется, опубликовано в Париже. В какой-нибудь “Международной заднице” или тому подобном журнальчике для избранных. Разумеется, под псевдонимом.

— Это нечестно.

— О, от тебя воняет. Ладно, иди. И расскажи полицейским на улице о грязном притоне. Мальчики пляшут друг с другом, констебль. Я зашел туда по ошибке, господин полицейский. Ошибся адресом. Только что с королевского приема, сержант. Известный драматург. Загляните туда, это ваш долг перед чистой публикой. Ваша святая обязанность. О, пошел, пошел вон.

Загрузка...