Капризный юноша, не желавший заниматься любовью в комнате Бэронз-корт, где слегка пахло тушенкой с луком, превратился в подобие Уолта Уитмена с всклокоченной гривой седых волос и бородой. Он сидел в первом ряду аудитории Агнес Уотсон и, когда я вошел через боковую дверь в сопровождении профессора Коженевского, сказал “Привет, старина”, прямо как во время первой мировой войны. Я вытаращился на него и нахмурил лоб, остановившись.
— Вэл, — представился он, — Ригли. Поэт-резидент. Ну, залезай на кафедру и поведай нам все, только, ради Бога, не будь занудой.
Раз уж Иисусу Христу необходимо было где-то родиться, то и Вэлу Ригли нужно же было где-то жить, так почему бы и не на кампусе колледжа Уисбека в Индиане? Тем не менее, это было неожиданно.
— Я не забыл, черт побери, твоей измены, — сказал я.
— Да ладно, залезай на кафедру.
Итак, я взошел на кафедру и вместе с профессором Коженевским стал ждать пока часы на башне колледжа, находящейся прямо над аудиторией Агнес Уотсон пробьют четыре и сыграют мелодию гимна “Страна моя”. Я окинул взглядом аудиторию, где сидело пятьсот человек студентов и преподавателей. Обычно вид студентов ассоциируется у меня с джинсами и прическами “афро”, но это происходило в пятидесятые, когда студенты еще выглядели как юные леди и джентльмены. Профессор Коженевский, специалист по Спенсеру[586], единственный известный мне человек, осиливший до конца “Королеву фей”, не имел явной квалификации для председательства на моей лекции. Романов, как я узнал позже, он не читал. Разумеется, я, подобно Спенсеру, был британским писателем. Возможно, Вэл Ригли намекнул на то, что заглавие книги Спенсера имеет какое-то причудливое отношение к моему положению. Как бы то ни было, лысый Коженевский с среднезападным акцентом представил меня как выдающегося британского романиста, который расскажет нам, что значит быть романистом, и вот рекомендую вашему вниманию Кеннета Маршала Туми.
Я стал довольно непринужденно говорить о том, что беллетристика есть скорее ремесло, чем искусство. Политическая вовлеченность? Социальная вовлеченность? Я помню, как эти слова были произнесены в присутствии Эрнеста Хемингуэя, когда я остановился у него в ветхом домике, расположенном в его имении в душных джунглях Ки-Уэст. Он тогда сказал со свойственной ему прямолинейностью, что единственный вид вовлеченности, о которой следует беспокоиться автору, это вовлеченность зада его штанов в сиденье стула. Томас Манн, когда жил в Голливуде, сказал, что писатель по сути своей есть человек, пишущий слова, не будучи уверенным в их смысле. Все что писатель пишет есть аллегория чего-то иного, а уж работа критиков состоит в том, чтобы спорить о том, чем же именно является это иное. Те из вас, кто мечтают стать писателями-романистами, пусть, пожалуйста, запомнят, что механика ремесла важнее охоты за высшими истинами и важнее стремления изменить этот мир. Если ваш труд и изменит мир, то не по причине того, что вам этого хотелось. Что же касается истины, Понтий Пилат задал очень хороший вопрос, пусть и в неподходящее время в неподобающем месте. Припоминаю, что нечто подобное говорил нынешний архиепископ Милана, кажется, это было в Чикаго. Я свободно бросался именами и каламбурами собственного изобретения, желая напомнить своим слушателям, что писатель является, прежде всего, грешным и несовершенным человеком. Т. С. Элиот держал куски сыра в ящиках своего письменного стола в издательстве “Фабер и Фабер” на Расселл-сквер. Г. Дж. Уэллс страдал сатириазом. Джеймс Джойс называл определенный сорт белого вина мочой эрцгерцогини. Я болтал до тех пор пока часы на башне не заиграли несколько грустно “Янки дудл” и не пробили пять часов. Какие будут вопросы?
— Что этот тип Пончо какой-то, сказал про истину? — спросила высокая девушка с курчавыми рыжими волосами, сидевшая в одном из передних рядов.
— Господи, — удивился я, — вы что же Нового Завета не знаете?
— Нового чего?
— Ладно, бог с ним. Объясните ей, кто-нибудь. — После короткой паузы кто-то ей объяснил. Юноша, по виду меланезиец, встал и сказал:
— Я с вами не согласен, сэр. Я имею в виду то место, где вы сказали, что писатель сам не знает, что он пишет. Я хочу сказать, что важные авторы говорят важные вещи и знают, что это важно, иначе они не писали бы о них. Как Год Мэннинг.
— Как кто?
В средних рядах справа пронесся ропот удивления и гнева по поводу моего невежества. Несколько юных голосов повторили имя.
Толстая бледная девушка в несуразном фиолетовом наряде встала, чтобы просветить меня:
— Он написал “Позовите меня и я отвечу”. Годфри Мэннинг. Для краткости его все называют Год.
— Понятно, — озадаченно ответил я, — богослов, как я понял. Специальность явствует из имени. Боюсь, что богословие — не моя область.
— Путь истинный является областью всех, — возразила девушка. — Я ваших книг не читала, но вы произвели на меня впечатление человека, я бы сказала, легкомысленного.
— Вероятно, это от того, — с раздраженной улыбкой ответил я, — что я, ну, староват, что ли. Серьезность я оставляю юным.
— Это, — заметила он, — очень легкомысленное высказывание.
— Давайте сосредоточимся на романе, — справедливо заметил председательствующий. Один из преподавателей встал, сверкая очками в электрическом свете, и спросил:
— Есть ли у вас какая-либо информация о конечной судьбе Якоба Штрелера?
— Штрелер, — ответил я, — разделил судьбы миллионов убитых евреев. Я видел, как его арестовывали и не сомневаюсь, что в конце концов он погиб в газовой камере. При аресте он держался очень хорошо, был даже весел. Он знал, что его литературный труд завершен. Он знал, что он переживет нацистских палачей. — Я почувствовал, как во мне подымается мрачное веселье. — Я пытался вывести Штрелера из рейха контрабандой. Но он не хотел этого. Мы оба оказались отрезанными от новостей большого мира и ужасных событий, происходивших в то время, и не знали, что началась война в тот момент, когда силы нацистского государства пришли арестовывать Штрелера как еврея, а меня — как представителя враждебной Британии. Чтобы выбраться из рейха, мне пришлось выступить по нацистскому радио. Ничего антипатриотического я при этом не сказал. Ваш поэт-резидент, мой старый приятель Валентин Ригли представил мой разумный поступок в британской прессе как предательский. Я рад, что сейчас мне предоставилась возможность предложить ему отказаться от его пагубных и недружественных оскорблений и взять свои слова назад.
Аудитория зашевелилась: неожиданное оживление, запахло скандалом. Вэл сидел, ухмыляясь в роскошную поэтическую бороду, сложив руки на животе. Не вставая, он ясным голосом произнес:
— Я никогда не отказываюсь от своих слов. Мистер Туми не должен был идти на поводу у врага и с радостью должен был нести тяготы интернирования. Мистер Туми, мой старый друг, точнее сказать бывший друг, продемонстрировал всему миру качества, в равной степени запятнавшие и его жизнь, и его ремесло, не скажу — искусство, следует отдать ему должное, он и сам не берется называть этим словом свою деятельность. Я хочу сказать, что он пошел на компромисс в поисках легкого выхода.
— А ваша карьера сильно отличалась от моей? — спросил я, слишком поздно осознав, что сам спровоцировал это выяснение отношений в присутствии пятисот свидетелей.
— Я, — ответил Вэл, — занимался исключительно искусством, получая за это минимальное денежное вознаграждение. Я писал то, что хотел, а не то, чего желала публика. Я поднялся на защиту угнетаемых государством взглядов и обычаев меньшинства. Я провел пусть и краткий срок в тюрьме за то, что я есть таков, как есть, а не таков, как того требуют боги и общественные нормы. Мистер Туми разбогател на продажах своих произведений. Одна из наших студенток нашла им верное определение — легкомысленные. Я бы не сказал всего этого, если бы мистер Туми явно не вынудил меня. Он хотел, чтобы я взял свои слова назад. Я считаю, что у меня достаточно оснований не делать этого.
Некоторые студенты зааплодировали. Я почувствовал тот страшный холод, который знаком всем, против кого настроена аудитория. Я вынужден был поднять паруса риторики.
— Я посвятил свою жизнь, — воскликнул я, — созданию произведений, призванных доставлять людям радость, усиливать ощущение жизни, утешать в горе. Неужели это столь ужасно — желать развлечения людям? Неужто это столь отвратительно — видеть, что твои книги читают, любят, горячо любят, как мои? Я верно служил читающей публике. В течение сорока лет я дарил людям развлечение, утешение и, могу сказать, радость. Если мне и дано было понять, что не в моих силах достичь более высоких форм искусства, то я, по крайней мере, способен был увидеть, где лежит подлинно высочайшее мастерство, и с риском для самого себя попытался спасти жизнь одного из ярчайших примеров литературного гения. За это я подвергся презрению, презрению товарища по ремеслу, целью которого является добыча истины из языка…
— Что есть истина? — спросил кто-то, судя по хорошо поставленному голосу, один из преподавателей. Вэл встал и воскликнул, что было мне странно, ибо никогда прежде я не слышал из его уст, обросших бородой или нет, свидетельств знакомства с творчеством Шекспира:
— Прежде всего: будь верен самому себе. — Он пошел через проход как пророк, сопровождаемый аплодисментами и даже приветственными возгласами.
— Мы выйдем через заднюю дверь, — сказал профессор Коженевский. Мы вышли через дверь за кулисами сцены.
— Окончилось не столь хорошо, как нам бы хотелось, — заметил он. Я заметил спенсеровские интонации в его речи. — У Ригли, — добавил он, пока мы спотыкались об электрические провода в темноте за сценой, — в конце года заканчивается контракт с нами. В полномочном профессорстве он не заинтересован, вот и считает себя вправе наделать шуму перед своим уходом. Он и раньше любил шокировать публику, и еще пошумит прежде чем уйти. Чего стоят одни те стихи, что он пишет и читает вслух на своих творческих семинарах. Эпатаж. И сейчас это был эпатаж. Разумеется, среди студентов он весьма популярен. Популярность — это сирена, поющая на скале. Никогда не следует к ней стремиться, я считаю.
Когда мы вышли наружу он поглядел на меня; во взгляде его читалось смущение, извинение, огорчение, упрек. Я стремился к популярности и теперь был в этом грешен. А непопулярный Вэл стал теперь популярен. Профессора Коженевского силой вытащили из приюта блаженства председательствовать при моем развенчании. Ему не терпелось от меня избавиться.
— Племянника вашего, — сказал он и показал на здание, — вы сможете найти в здании Уилмора Вертмюллера. Он довольно популярен.
За скоплением низеньких домиков, составлявших кампус, простиралась бесконечная залитая солнцем плоская индианская равнина. Легкий майский ветерок доносил слабый запах кетчупа. В миле отсюда находилась фабрика по переработке помидоров.
Бесформенного вида юноша в очках и с разинутым наготове ртом настиг нас. Подмышкой он держал книги Сапира и Блумфилда, еще какие-то.
— Извините меня, сэр, — сказал он, — меня заинтересовало ваше и профессора Ригли произношение. Вы вместо “с” все время произносите межзубный звук “th”. Это характерная особенность произношения образованных людей в Британии?
— Отвяжись, — сказал я, явно шепелявя. Он не понял выражения. Я смилостивился:
— Почитай об этом феномене у профессора Содофф[587]. — Он поблагодарил.
Джон, профессор Джон Кэмпион читал лекцию небольшой группе студентов, как я понял, о некоторых аспектах лингвистической антропологии или антропологической лингвистики.
— Специалиста по лингвистике, — говорил он, — пугает семантический элемент его предмета. Фонемы и морфемы даются ему без труда, но как только вы начинаете изучать смыслы, вы погружаетесь в иную культуру. А что есть культура? А. Л. Крёбер[588] дал ей такое определение: это — некое целое, являющееся общим свойством всех людей, благодаря которому человечество отличается от животных. Именно ее изучением и занимается антропология. Лингвисты, говорит Крёбер, приравнивают культуру к лексическому элементу своего предмета, но, как заметил профессор Боргезе, они предпочитают изучать формы потому, что как только они допускают смыслы, двери их лабораторий срываются с петель и в них подобно банде неотесанных мужиков врывается жизнь.
Проблему смысла мы можем увидеть только тогда, когда рассматриваем ее в антропологическом контексте. Давайте посмотрим, что сказал не столь давно профессор Юджин А. Найда[589] в своей работе по лингвистике и этнологии, в которой он исследует задачи миссионера по переводу библейского текста, ибо миссионеры традиционно являются пионерами антропологического исследования. Перед одним миссионером стояла задача перевести фразу “разводное письмо”, содержащуюся в евангелии от Марка, глава 10, стих 4, на язык тотонаков в Мексике. Когда тотонаки хотят развестись, они платят городскому клерку, чтобы он вычеркнул их имя из книги записей. Если развод происходит по обоюдному согласию, плата небольшая; если лишь один из супругов хочет развода, плата существенно выше. Но в целом это считается законным, и в языке тотонаков слово “развод” означает “стирание имени”. Если перевести “разводное письмо” буквально как “письмо, в котором заявлено, что мужчина покидает свою жену”, ну тогда тотонаки испытают глубочайшее отвращение к религии, позволяющей такую мерзость. Когда тотонаки услышат содержание другого места евангелия от Марка, например, главу 14, стих 13, где говорится о мужчине, несущем кувшин с водой, ну это их позабавит и вызовет отторжение. Носить воду — женская работа, и по выражению Найды, их поразило невежество миссионера по поводу неприличия этого занятия для мужчин.
С некоторыми из африканских языков возникают такие проблемы, что волосы дыбом встают. Один человек перевел термин “святой дух” на один из восточно-африканских диалектов как, цитирую: “дух, вероятно злой, на который наложено табу после его контакта с другим несомненно злым духом”.
И тут проблема не только в лексике. Лингвистические структуры много говорят нам о том, что насмешливо именуют примитивным сознанием, которое обычно оказывается куда менее примитивным, чем у многих стопроцентных американцев. Я рад приветствовать сегодня присутствующего здесь моего дядю, выдающегося романиста Кеннета Туми…
Все удивленно и дружелюбно оглянулись на меня. Никто из них, слава богу, не присутствовал на моей лекции.
— Он провел некоторое время в Малайе и может подтвердить, что в малайском языке, а также в китайском есть такая черта, как численный коэффициент. В малайском языке число “один” обозначается словом satu, дом по-малайски — rumah, но “один дом” не описывается выражением satu rumah. Следует говорить sa-buah rumah, слово buah дословно означает плод, фрукт, но также обозначает нечто большое по объему. Biji буквально означает семя, но выражение “одно яйцо” будет звучать sa-biji telor, biji в данном случае есть подходящий численный коэффициент для обозначения небольшого гладкого предмета. Согласно Бенджамину Ли Уорфу[590] у индейцев племени навахо имеется еще более тонкая классификация. Мир неодушевленных предметов у навахо делится на длинные и круглые предметы, и это деление требует различных глаголов. Для длинных предметов требуются одни глаголы, а для круглых — совсем другие.
Кроме того, возникает вопрос о разного рода фокусах, проделываемых с лингвистической структурой в соответствии с ритуалом и иными культурными традициями. Поскольку один мой дядя присутствует здесь в этой аудитории, мне кажется уместным вызвать дух другого моего дяди, увы, ныне покойного, чтобы продемонстрировать вам, как даже в британском английском этот игровой элемент, как можно его назвать, может быть использован для вполне серьезных целей.
Я не заметил черного ящика, в котором, как я теперь увидел, находился проигрыватель, который Джон включил. Он поставил пластинку, и из громкоговорителя над классной доской раздался сквозь треск голос моего брата Тома, говорящего на кокни. Я хорошо помнил этот скетч: Том изображал нахального хитрого воробушка в бакалейной лавке, приказывающего своему помощнику: “Взвесь-ка этой delo woc delo nocab да еще trosh taiwy ей araremed ragus”. Это было странным местом, у меня при нем навернулись слезы. Джон стал объяснять:
— Тут мы видим скорее инверсию букв, а не фонем, нарочито непонятную, но только покупателю в лавке, которого продавцы хотят обмануть. Delo nocab означает old bacon, несвежую ветчину, а delo woc — old cow, старая корова. Trosh taiwy означает shortweight, недовес, а araremed ragus — Demerara sugar, сорт сахарного песка. И так далее. А теперь задумайтесь над тем, что происходит на южном Миндоро, одном из островов Филиппинского архипелага. Есть там племя хануну, обитающее в джунглях, членам которого предписывается учиться замене фонем, необходимой во время ухаживания. Если ухаживающий принадлежит к определенному социальному слою, табу на эндогамию частично снимается. Ухаживаемая состоит в близком родстве с ухаживающим, но он должен делать вид, будто ей это неизвестно. Отсюда происходит церемония маскировки: голову прячут под одеялом, говорят необычным языком. Barang превращается в rabang, katagbuq — в kabuqtag.
И так далее. Лекция была хорошая. Передо мной был умный молодой человек, крупный блондин с непринужденными манерами, но строго сосредоточенный на своем предмете; миловидность, унаследованная им от Ортенс лишь слегка сглаживалась легкой академической сумасшедшинкой во взгляде. После лекции мы пошли в его кабинет, который он делил с неким профессором Буколо, специалистом по Африке, у которого сегодня был выходной день. Мы пили кофе среди до отказа забитых книжных полок и небольших трофеев, добытых в антропологических экспедициях. Джон в дальних экспедициях пока не бывал: он провел некоторое время в индейской резервации Ниписсинг и исследовал народные обычаи населения Техуантепекского перешейка[591]. Профессорство его было временным, до постоянного ему еще было далеко, он еще не окончил работу над докторской диссертацией.
— Очень странно и трогательно было услышать голос бедного Тома, — сказал я, — не только здесь, в Индиане, но еще и в академической аудитории.
— О, вы же знаете Чоут. Очень англофильское заведение. У одного из тамошних преподавателей имелось полной собрание записей Томми Туми. Предполагалось, что он должен представлять великую мертвую культуру.
— Да, — ответил я. — Комедия без издевки. Тон беспомощного дружелюбия. Погибшая империя. Этот ублюдок Вэл Ригли как-то сказал, что Том был святым. Почему ты не предупредил меня, что Ригли тут?
— Я понятия не имел о том, что вы знакомы. А почему он ублюдок?
— Он публично оскорбил меня обвинением в разного рода нелояльности. После моей лекции. Студенты ему аплодировали. Я, пожалуй, уклонюсь от участия в сегодняшней вечеринке в мою честь, — сказал я.
— Пожалуйста, не делайте этого. А то вину за это взвалят на меня. Это я предложил вас в качестве лектора для ежегодного мемориала Бергера.
— Непотизм наоборот. Есть для него какое-нибудь специальное название?
Итак, я на нее пошел. Состоялась она в доме президента колледжа доктора Овидия Ф. Паргетера, там были напитки и фуршет. Дом был новый, ужасно безвкусный и ужасно чистый. На стенах цвета семги были выгравированы греческие древности на идеально равных расстояниях друг от друга. Мебель была скандинавская. За окнами, раскрытыми по случаю теплого вечера, во все стороны простиралась ужасно плоская Индиана. Мне запомнились в основном отблески стекол очков в руках и на носах гостей. Большинство профессорских жен читало мои книги: их очки посверкивали с игривым восхищением. Я был уже настолько стар, что считался почти классиком, хотя и не признанным доктором Овидием Ф. Паргетером. Есть какое-то слово, обозначающее будущее призвание, заложенное еще при крещении и присвоении имени младенцу и затем сохраняющееся на всю жизнь. Доктора Паргетера назвали в честь акушера, присутствовавшего при его тяжелых родах в Дейтоне, штат Огайо. Паргетер-отец никогда даже не слыхал о Публии Овидии Назоне (43 д.н. э? — 17 н. э.), и вот его сын сделал академическую карьеру с помощью прославленной редакции “Любовной науки”.
— Какое же это слово? — спросил его я. — Эпонимия?
— Этот термин означает названия мест производные от личных имен, я бы так сказал, мистер Туми.
Мой племянник Джон представил мне профессора Буколо, небольшого роста смуглого человека, также сделавшего карьеру. Он был родом с Мюлберри-стрит[592] в Манхэттене, а теперь изучал табу примитивных африканских племен. Он держал в руках две книги. Одна из них была моей собственной: “Новые пути к Богу”. Он хотел, чтобы я ее надписал.
— Господи, — выпалил я, — а я-то думал, что она давно уже умерла и предана земле.
— Несколько экземпляров осталось, — ответил профессор Буколо. — Спасибо. — сказал он, когда я ее надписал. — У меня пока нет ничего сопоставимого в ответ на вашу любезность, но надеюсь, что вы примете это в знак моего глубокого уважения к вам. — И он вручил мне уже цветисто надписанную тоненькую брошюру, озаглавленную “Язык и культура племени ома: заметки для обзора”.
— А что это за племя — ома? — спросил я.
— Когда-нибудь, — ответил профессор, — я надеюсь вступить с ним в более прямой и длительный контакт, чем мог до сих пор. Проблема состоит в получении достаточной субсидии. Эти материалы основаны в основном на том, что я успел изучить во время краткого пребывания в Килва Кивинже. В тамошней больнице, созданной миссионером отцом Алессандри, французом несмотря на его итальянскую фамилию, лечились, кажется, от фрамбезии пятеро представителей племени ома. Возможно, — добавил он с хитрецой, — вы сможете почерпнуть отсюда кое-какие пикантные детали для вашей прозы. Например, такой факт, что ома не умеют считать более, чем до двух. Ok, fa, rup. Один, два, много.
— И мы не лучше, — заметил Джон, — когда используем латинские числительные. Односторонний, двухсторонний, многосторонний — уни, би, мульти.
— В вашей книге, — сказал профессор Буколо, взвесив ее на ладони, — есть интересная глава о том, как приспособить христианство к нуждам так называемых примитивных народностей. Что касается меня, я считаю ваши идеи несколько неправдоподобными. Христианство невозможно приспособить без риска потери основополагающих принципов.
— Как я сказал в предисловии, — ответил я, — эти идеи принадлежат не мне. Я представил себя лишь их издателем и популяризатором.
Один из профессоров, пивших вино, услышав слово “популяризатор”, опустил бокал и сверкнул в мою сторону очками. К моему счастью Вэла Ригли среди присутствующих не было. Наверное, устраивает поэтические чтения за пивом у себя дома.
— Но идеи, изложенные в книге, сформулированы настоящими представителями христианских церквей.
— И главным образом — дядей Карло, — заметил Джон. — Я как-будто слышал его голос. Вы видели последний номер “Лайф”?
— Видел.
— Когда я встретился с дядей Карло много лет тому назад, — сказал Джон, — он дал мне идею книги. У него очень хорошо это получается.
— У его матери, твоей бабушки, тоже хорошо это получалось, царство ей небесное. Какой книги?
— Когда я сказал ему, что хочу изучать антропологию, он сказал, что я должен сделать целью своей жизни написание книги о том, что движет людей к религии. Что-нибудь вроде “Золотой ветви”? — спросил я. Столь же хорошо написанной, — ответил он. Я по-дурацки удивился, я не думал, что епископ такое читал, но он, конечно же, читал ее. Он все знал про повешенных богов, Аттиса и Осириса. Его идеей было, чтобы я показал общую беспомощность человека в отсутствие искупителя. Антропология в качестве инструмента христианской пропаганды? — спросил я. И тут он начал кричать, ну, знаете, как он умеет. Истины ищи, вопил он. И затем приволок громадную бутыль местного вина емкостью в три галлона. Ищи человека, который был истинным Богом, вопил он.
— Кто такой Год Мэннинг? — спросил я.
— Несчастное создание, сумасшедший бродячий проповедник, — ответил профессор Буколо. — Ходит по студенческим кафе и продает безумные брошюрки собственного сочинения о пути истинном и прочих вещах. Для некоторых ребят он становится на какое-то время кумиром. А потом они про него забывают, когда приходит какой-нибудь бродячий йог или бритый наголо липовый буддист. Религиозный импульс может быть весьма опасен. Некоторым он наносит непоправимый вред. Но большинство ребят остается молодыми здоровыми язычниками.
Джон взглянул на часы. Буколо улыбнулся.
— Она опаздывает, — заметил Джон.
— Кто? — спросил я.
— Очаровательная Лора, — улыбнулся Буколо. — Она ведет курс рассказа.
Джон мило зарумянился. Мне это понравилось. Он все же у кого-то унаследовал нормальность. Слуга-филиппинец улыбался миссис Глории Паргетер из дверного проема, ведущего в столовую. Нас всех упрашивали выстроиться в очередь к фуршетному столу. Девушка Лора вбежала второпях, когда я накладывал себе спаржи с соусом. Она поцеловала Джона, который снова покраснел. Действительно, очень мила; мне ее представили. Ее стройное высокое тело было облечено в оранжевое шерстяное креповое платье с короткими рукавами, с поясом и длинной юбкой. Волосы были иссиня-черные и не изуродованные завивкой, расчесанные на прямой пробор они тяжело ниспадали на плечи. Глаза были ярко-голубые, как лед, но с теплым выражением. Наверняка, ирландская кровь. Она была очень рада меня видеть.
— Известно ли вам, что вы единственный живой мастер рассказа? — спросила она. — Мы сегодня, как раз, разбирали один ваш рассказ, в вашу честь.
Значит, вот где лежит мое мастерство: в том, что я писал небрежно, с целью быстрого заработка. — Большая честь. Какой же именно?
— О монахине в монастыре, пытающейся заснуть, но ей все время мешают мысли о сексе. Тогда она пытается сосредоточится на мыслях о распятии, но тут появляется образ мускулистого тела центуриона. “Дети Евы”.
Я этот рассказ начисто забыл. — Большая честь, — повторил я.
— А вы не могли бы прийти и побеседовать с моим классом завтра?
— Почту за честь. Но только утром. После обеда мне надо успеть на самолет.
— Это будет утром. Джонни вас подвезет, прекрасно, — сказала она. — Боже, ребята будут в восторге. Миллион благодарностей, мистер Туми.
Я испытывал необыкновенно теплое чувство к ним обоим. Видно было, что они друг в друга по-настоящему влюблены. Когда они вместе встали в очередь и с молодым здоровым аппетитом принялись наполнять свои тарелки, их руки тянулись друг другу, ее округлое женственное бедро приникло к его мускулистому. Фуршет был точно создан для священной любви: говяжье рагу со специями источало божественный аромат, баранина была восхитительна, десерт из летних фруктов со сливками (специальность Глории, по словам профессора Буколо) был прекрасен. И запаха кетчупа в вечернем воздухе не чувствовалось. Я видел, что они поженятся; надо будет им помочь. Что толку бессмысленно копить деньги? Когда я уходил, Лора влажными губами чмокнула меня в щеку.
Вернувшись в гостевой дом президента колледжа, я обнаружил, что аспирант, живший наверху и опекавший приезжих лекторов, оставил на кухонном столе кувшин с молоком, сахар и кружку с Мики-маусом, а также большую банку с чем-то под названием “Мальто”: на этикетке был изображен улыбающийся спящий полумесяц. Рядом с банкой лежала отпечатанная на машинке записка: “Это поможет вам уснуть. Добавьте это в молоко. Можно выпить холодным, но лучше подогреть. Спички находятся возле газовой плитки. Заходил профессор Ригли и оставил этот конверт. Желаю вам приятного сна. Искренне Ваш, Джед Безвада”.
В конверте были фотокопированные листки с чем-то похожим на стихи. На титульном листе было написано: “Любовные песни И. Христа”.
О Боже мой, совершеннейшее безумие, порою просто неизлечимое. Я увидел вот это:
“Твое копье было во мне, не в боку моем.”
О Боже мой. К стихам прилагалась нацарапанная от руки записка: “Нам всегда дается еще один шанс. Посмотрим, что ты сделаешь на сей раз. Вэл.”