LXXIII

Бродвейская премьера “Цветов Дублина” состоялась после прохладно встреченных пробных спектаклей в Торонто, Бостоне и Филадельфии. Текст и песни лихорадочно дорабатывались по ходу этих провинциальных спектаклей, как-будто самолет чинили прямо налету. В изначальном тексте романа отсутствовало действие, приходилось впрыскивать его, как адреналин. Англичанин Хейнс ходил с пистолетом, замышляя убить Стивена Дедала, которого он в своем воображеннии принимал за черную пантеру. Для Леопольда Блума в таверне Барни Кирнана была заготовлена петля-удавка. В сцене в борделе был хор совокупляющихся пьяниц и шлюх. Однако песни были хороши: веселые итальянские мелодии Доменико были как раз по вкусу аудитории, восхищавшейся скверными итальянского стиля операми. В первой сцене Бык Маллиган (в исполнении Роя Хана) танцевал греческий танец и пел “Эллинизируем остров”:

Давайте-ка мрачное кладбище

заменим на яркое зрелище.

Взорвем, уничтожим и сбросим

святую Марию с Иосифом.

Пусть нету здесь рощиц лимонных,

найдется приют для влюбленных.

Пусть льется на радость всем узо,

и к черту пивное пузо.

Изгоним и мрак, и грех.

Язычества солнце — для всех!

Стивен, роль которого играл молодой талантливый тенор Тони Хаас, пел песню о злой матери:

Злая Ирландия, родина-мать,

вшей в твоем гребне не сосчитать.

Мерзко скандалишь и сладенько врешь,

словно свинья поросят своих жрешь.

Все, даже сердце, я отдал тебе,

не откажи мне в последней мольбе.

Мистер Дизи в первой сцене в башне Мартелло пришел объявить, что занятий в школе сегодня не будет, и предсказать гибель Британской империи:

Англия в когтях евреев,

в лапах и зубах евреев.

Эти денежные орды

съели всю палату лордов.

Их газеты и журналы

развращают наших малых.

Скоро наш имперский трон

переедет на Сион.

И затем, когда он споет строки о том, что Ирландия никогда не преследовала евреев потому, что никогда не пускала их на свою территорию, свет меркнет и на сцене появляется великолепный Алон Шемен в роли Блума и поет песню о том, что сегодня — шестнадцатое июня:

Что нам готовит этот день,

увидим очень скоро…

Молли, профессиональная певица-сопрано, которую играла сладострастная Глория Фишбейн, тоже профессиональная певица-сопрано, в постели пела дуэтом с ее собственной записью контрапунктом ее “Старой песни о любви”:

Крутя усы с веселым пеньем,

в четыре он придет ко мне…,

а затем вступает баритон Блума, поющего о Бойлане, Бойлане, Буяне Бойлане. В сцене в газетной редакции Шемен исполнил великолепную длинную арию о мытарствах евреев “Скитальцы, вечные скитальцы”, а затем, мечтая у колонны Нельсона, главный хит:

Горный мой цвет,

венец Хоут-Хэд,

где ты, моя любовь?

Летний мой день,

в цвете сирень,

увижу ли вас я вновь?

Декорации, в основном составленные из фотографий Дублина эдуардовской эпохи, были изготовлены Ортенс Кампанати. Она вместе со своим мужем присутствовала на премьере в театре “Палас”, стройная и элегантная в свои шестьдесят с лишним, с повязкой на глазнице, которую теперь считали неотъемлемой частью ее наряда; в этот вечер она надела черную бархатную украшенную бриллиантами, с седым локоном, ниспадающим на нее. Она сидела в заднем ряду партера возле прохода. Рядом с нею в кресле-каталке, которое она сама вкатила в театральный зал, сидел Доменико Кампанати. Неужели, думал я, музыкальная адаптация этого, честно говоря, совершенно неадаптируемого литературного шедевра, напомнила им их лучшие дни в Париже, дни авангарда, юности и надежд?

Когда в первом акте на сцене быстро промелькнул Джордж Расселл с номером “Свиной газеты”, я явственно вспомнил тот день в Дублине, когда юному мальчику впервые открылась природа его сексуальности. “Улисс” обеспечил Расселлу алиби, которое не в силах опровергнуть никакая история. Когда в конце первого акта под аплодисменты и оглушительное пение кукушки, вещающей всему миру о позоре Блума, опустился занавес, я подумал, усмехаясь про себя, о том, как же изменились времена, и что есть и некоторая моя заслуга в том, что они изменились. Теперь можно было даже опубликовать в “Информационном бюллетене Джойса” или в подобном ему периодическом издании статью о том, что исторические факты в романе искажены и открыть публике причину, по которой Расселл не мог находиться в Национальной библиотеке в то время, когда Джойс полагал ему находиться. В вестибюле я встретил профессора Бреслоу, мужа моей племянницы и сказал ему:

— Я был в Дублине в тот памятный день. Именно в тот день я потерял невинность в гостинице “Дельфин”. Надо будет как-нибудь поведать вам эту историю.

— Пожалуй, — ответил он без всякого интереса. — Никогда не думал, — добавил он с сожалением ученого мужа, — что из этого можно сделать популярное зрелище.

— Тут я с вами соглашусь. Сперва необходимо сделать из этого полноценный роман с действием и мотивацией. Великий “Улисс” может быть чем угодно, но романом он не является.

— В следующий раз они примутся за “Волшебную гору”. Или за шедевр Штрелера.

— Штрелер был бы не против.

— Или “Замок” Кафки.

— Его уже поставили, — соврал я. — Очень бойкая постановка в бродвейском стиле. Я ее видел в Западном Берлине.

— Шутить изволите. Пойдемте выпьем?

Рядом с театром “Палас” был бар. Мы с трудом протолкнулись внутрь его и я, не думая, заказал “Гиннесс”.

— Значит, Энн не пришла, — сказал я. — А я полагал, что ей нравится легкий жанр.

— Энн нездорова, — ответил он, сдувая пену. — После гистерэктомии у нее начались приступы тяжелой депрессии с суицидальными мыслями. Очень нездорова. Ее лечат электрошоком в Хэдли.

— Я не знал. Я потерял с ней связь.

— Сперва эта гибель брата. Она потрясла ее сильнее, чем я ожидал. Мне казалось, что они не очень близки друг с другом. Хотя, конечно, близнецы.

— Да, близнецы.

— Ну а затем проблемы с Ив. Это ее окончательно добило. — Затем он произнес фразу, показавшуюся мне очень академичной. — Очень викторианский отец.

— Какие проблемы?

— А вам никто об этом не писал?

— Я много путешествовал, — извинился я, — не успевал следить за почтой. Я только сегодня утром прилетел в Нью-Йорк из Копенгагена. Прямо из аэропорта в гостиницу “Алгонкин”, а из гостиницы в театр. А завтра лечу в Лос-Анджелес. Вот так.

— В Лос-Анджелес? — свирепым тоном спросил он. — Поезжайте и поговорите с нею. Скажите ей, что я хочу, чтобы она вернулась. Может быть, мать ее этого не хочет, но я хочу. Скажите ей, что пусть возвращается домой, с ребенком.

— Вы не могли бы рассказать мне все с самого начала?

— Ив родила ребенка, — сказал он. — Разумеется, незаконнорожденного. Мы ведь теперь живем в новой эре, где все добры и все морально и естественно, и некого винить. Я был терпим. Энни не была и до сих пор не стала терпимой. Как я уже сказал, я — старомодный отец, совсем не такой, как мать. Ну да, глупое дитя, но ведь теперь все дети глупые. Ив родила ребенка в общей палате где-то в Бронксе. Отец ребенка родом из Бронкса. Это все, что мы про него знаем. Был какой-то большой фестиваль рок-музыки в Клиффсайд-Парк, в Нью-Джерси. Совокупляющиеся подростки. Там это и случилось. А затем последовала пара беспечных ночей в каком-то старом доме в Бронксе. Шестнадцать лет всего, сама еще ребенок, а туда же, отстаивает свои права быть незаконной матерью. Теперь она забрала Белиала, так она назвала своего ребенка, в Калифорнию. В Редферн-Вэлли. Чтобы стать членом секты “Дети Года”.

— Я понял, повторять не надо. Так как она назвала ребенка?

— Белиал. Она эта имя отыскала не в “Потерянном рае”. У них принято давать детям такие имена как Вельзевул и Мефисто. Новые вольные времена.

— А что это за секта — “Дети Года”?

— Это — секта этого евангелиста Года Мэннинга. Он возглавляет большую закрытую религиозную общину. Дети Года. Она находится на территории бывшей военной базы. Они возделывают землю, разводят свиней и коров, стремятся оборвать все связи с опасным современным миром.

— Год, уменьшительное от Годфри. Кажется, припоминаю это имя.

— Мы получили от нее письмо, в котором она пишет, что, наконец, обрела веру. Никогда не думал, что это будет именно так. Никогда не думал, что эта вера будет именно такой.

— Кажется, антракт кончился, все идут в зал. Не думаю, что вам хочется смотреть это до конца. Не говоря уж о ваших собственных горестях, это ведь — издевательство над “Улиссом”.

— Мне необходимо досмотреть это до конца. Мы в этом семестре, как раз, изучаем “Улисса”. Курс, включающий Джойса, Пруста и Манна. Мне нужно будет объяснить студентам, почему из этого нельзя делать мюзикл.

— Но, Господи, они же его сделали.

— Это невозможно.

Бреслоу пошел на свое место на балконе, а я на свое, возле оркестровой ямы. По пути я поздравил Ортенс и Доменико Кампанати. Похоже было, что во время антракта они так остались на своих местах. В руках у них были почти допитые стаканы с напитками, которые кто-то им принес. Я их приветствовал и поздравил. Они держались вежливо, даже дружелюбно, но совсем не как мои близкие родственники. Наверное, их воссоединение было хрупким и они боялись всякого внешнего вторжения, которое могло бы его разрушить.

— Я был очень расстроен, — сказал я, — услышать о том, что случилось с бедной крошкой Ив.

— Скверный ребенок, — ответила Ортенс.

— Еще раз, мои поздравления. — Мы поклонились друг другу.

Второй акт начался сценой первой встречи Блума и Стивена в больнице на Холлс-стрит в толпе студентов, богохульствующих по поводу плодовитости. Стивен, прозванный бардом-скотолюбом за то, что поместил в вечерней газете письмо мистера Дизи о лечении болезней крупного рогатого скота, и Блум, счастливый отец, оба провозглашают свое преклонение перед плодоносным Быком, символом солнца. Но двое студентов с тросточками и в канотье поют:

Совокупленье без размноженья —

вот чего хочет этот мир.

Долой детишек,

дрянных мальчишек

и из домов, и из квартир.

Нам нужно место

для попугаев,

для наших кошек, наших псов,

для педикаций

и вариаций,

для эротичных вечеров.

Но уверяют нас в том поэты,

что матка — истинная цель,

что и в раю Адам и Ева

делили райскую постель.

Мы скажем дружно:

совсем не нужно

нам снова Каина растить.

Намного лучше

совокупляться

и просто жить и не тужить.

Затем на сцене появился вымокший под дождем Бык Маллиган, а за ним Хейнс с пистолетом. Блум его обезоруживает. Стивен убегает в ночной город. Блум следует за ним. Дальше происходит фантасмагорическая сцена с грубым изображением подсознательного, с активным участием хора, с матерью Стивена, свистящей из могилы, Стивеном, разбивающим люстру тростью, пытающимся убежать, избиваемым солдатами; Блум заботливо склоняется над ним и тут ему представляется мертвый Руди. У многих зрителей в зале при этой сцене навернулись слезы как на спектакле “Маленькие женщины”.

Блум и Стивен в лачуге извозчика, Мерфи поет матросскую песню, дуэт тенора и баритона перед разлукой, но с надеждой на будущую встречу со словами “Райское звездное древо с сочным и синим плодом”. Затем финальная сцена с Молли, виртуозная двадцатипятиминутная ария. Зрители видели ее как бы со стены спальни на Экклз-стрит, пол был наклонен, а кровать приподнята. Как будто мы глядели на мать-землю с луны. Молли пела, произносила монолог, оканчивающийся воспоминаниями о фламенко в Гибралтаре и первой любви, о поцелуе под мавританской стеной, сливающимся с другим поцелуем над Дублином и репризой:

Горный мой цвет,

венец Хоут-Хэд,

где ты, моя любовь?

Летний мой день,

в цвете сирень,

увижу ли вас я вновь?

Увижу ли вас я вновь?

И затем кода до-мажор крещендо и диминуэндо с последним шепотом произнесенным “да”. Занавес. Аплодисменты. Много аплодисментов. Ей-богу, подумал я, если критики Нью-Йорка его не размажут, будет жить.

На выходе я снова увидел Бреслоу.

— Ничего у них не получилось, — сказал он, — да и не могло получиться.

Он был очень удручен: Блум, у жены которого удалили матку и чья дочь обрела семью в Маллингаре.

— Пойдемте со мной в “Алгонкин”, — с жалостью сказал я ему, — выпьем немного в Синем баре.

Мы дошли пешком до Вест 44-й улицы, это было совсем недалеко, не более двух кварталов. На улицах было полно шумных афроамериканцев. Мне представился дурацкий образ Карло, благословляющего толстыми руками эту буйную склонную к невинному насилию толпу из освещенного окна сорокового этажа. Из решеток на тротуарах валил адский дым. Мигающие красные и желтые огни освещали скалящиеся недобрые лица. В баре мы заказали скотч со льдом.

— Значит, гистерэктомия, — сказал я.

— Что-то там у нее росло, что-то зловещее, знаете ли.

— Злокачественное?

— Какая разница?

— Послушайте, — сказал я, — я еду в Калифорнию на съемки фильма по одному из моих ранних романов. О Сократе. Я также увижу Ив. Где это место находится?

— В Редферн-Вэлли. Примерно в тридцати милях от Лос-Анджелеса. Они вас не пустят. Я знаю, я уже пытался.

— Но, Боже мой, отец имеет право видеть собственную дочь.

— Они вам скажут, что никто из них не желает никого видеть. Им и так уютно под покровом Года Мэннинга, Иисуса или еще кого-то. Никаких внешних контактов. Мне только передали записку, в которой говорилось: “Уезжай, папа. Со мной все в порядке”. Почерк был ее. Что, черт побери, я мог сделать?

— Вызвать полицию. ФБР. Сообщить губернатору.

— Вы с ума сошли. Это — частная собственность. Вы не можете туда вторгнуться. Им бы хотелось, чтобы полиция к ним нагрянула. Тогда они смогут гнать пропаганду о том, что правительство штата против Бога. У них имеется собственная радиостанция.

— А представителей прессы они когда-нибудь пускают?

— Мэннинг не против прессы, но только, если он обо всем оповещен заранее. Вы хотите сказать, что попытаетесь туда проникнуть под видом представителя прессы?

— В качестве корреспондента лондонской “Таймс”, — решил я. — Я знаю Килдаффа из вашингтонского бюро. Он сможет мне это устроить. Я полагаю, у них есть телефон?

— Я им звонил. Они позвали к телефону какую-то девушку. Голос был не ее, не Ив. Она мне сказала то же самое: уезжай, я счастлива здесь в любви Господа. Лондонская “Таймс” — солидная газета, — сказал он. — Это может сработать.

— Мне ужасно горько, что все так случилось, честное слово.

— Послушайте, — яростно сказал Бреслоу, — я всегда был прав, говоря о религии. Религия опасна. Вы даже не представляете себе, что они несут по этому своему радио “ГОД”. А тут еще ваш папа приезжает и вещает всем, что все прекрасно и понятно: Бог — тут, дьявол — там, и что дьявол не благоухает розами и убегает с визгом, стоит лишь перекреститься. Я — еврей, и я знаю, как это все непросто. Если Иегова существует, то он — шизофреник. Любящий отец и грязный выродок. Но не думаю, что он существует.

Я поглядел на него и чуть было не сказал: ну вот вы, учите сравнительному литературоведению, большой и тонкой науке полной темных мест и двусмысленностей, а сами оказались в ситуации, напоминающей простую и грубую мелодраму: дочь-подросток родила внебрачного ребенка, жена от стыда за это обезумела, вы сами превратились в скорбящего отца. Бросьте сравнительное литературоведение, оно вам никак не поможет одолеть жизненные горести; прочтите ничтожные книги Кеннета М. Туми, в них — сплошная мелодрама, сплошь — блудные сыновья и дочери, да разбитые сердца родителей. Но вместо этого я сказал:

— Прямо сейчас и позвоню Килдаффу.

Бреслоу рассеянно кивнул, допил виски и вышел, снова погружаясь в ад нью-йоркских улиц и общественного транспорта. Я поднялся в свой маленький номер и позвонил Килдаффу. Он был дома и еще не спал. Он принял мое предложение.

Место, куда я приехал на следующий день было маленьким прибрежным городком под названием Сан-Хайме, почти на полпути между Пьедрас-Бланкас и Санта-Крус. Добрался я туда из Лос-Анджелеса на маленьком двенадцатиместном самолете, принадлежавшем местной авиакомпании, обслуживающей побережье. Название городка произносили по-разному, также как и название Лос-Анджелеса. Пилот называл его Сэн-Джейми, и когда мы сели я не мог удержаться от того, чтобы не сказать самому себе: “Слава те, Господи, долетели. Век не забуду этого полета”. Имея в виду, что обратно лететь нужно только завтра, а не сегодня. Сегодня же предстояло смотреть фильм по-ибсеновски названный “Растлитель юношества”, и тут же на летном поле меня встречал режиссер и продюсер Сидни Лабрик, угрюмый мужчина с черной с проседью бородой, а с ним и тот, кому теперь предстояло войти в мою жизнь, Джеффри Энрайт.

— Ну поглядите-ка, вот он, наш человек, и совсем не выглядит на семьдесят, подтянутый, ей-богу, сэр, подтянутый, моложавый, симпатичный, — приветствовал меня Джеффри.

— Джеффри, мой помощник, — произнес Лабрик с американским акцентом и холодно поглядел на Джеффри прищуренными из-за морского ветра глазами. — По крайней мере, он называет это помощью.

Городок, в который мы въехали на “студебеккере” Лабрика, был и по-прежнему остается колонией мужчин-гомосексуалистов. Придирчивый читатель сочтет эту деталь слишком невероятной даже для беллетристики, но это правда. Калифорния всегда славилась излишествами или оригинальностью или вызовом картезианской логике. Никакого закона, превращающего этот город в анклав мужского гомосексуализма, в штате Калифорния не было: он постепенно стал таковым, ибо гетеросексуалы из него уехали также, как белые уехали из благополучных черных районов Квинса в Нью-Йорке, только в данном случае уехали и черные, и белые гетеросексуалы, а также и лесбиянки всех цветов кожи. Даже полицейские тут были гомосексуалистами и мэр, разумеется, тоже. Женщин тут вообще не было.

Когда меня проводили в мою комнату в Холидей-инн, которую Джеффри обозвал “Долбоин”, ее еще пылесосил светловолосый юноша в оранжевом передничке с кружевами.

— Ой, дорогие мои, — засюсюкал он, — мы сегодня никак не успеваем. Даже горшки вынести не успели, а у нас полон дом спаниелей.

Такие эфебы как он в городе встречались не столь часто. Большинство жителей на улицах были грубоватыми мускулистыми субъектами, наряженными в ковбоев. Я оставил свои чемоданы, и мы пошли в бар выпить коктейль. Бармен был черным крепким малым с обворожительными манерами.

— Видели бы вы, какого он у него размера, дорогой мой, — прошептал мне на ухо Джеффри. — На него можно уложить в ряд четвертьдолларовых монет на десять долларов, а уж как засадит его, это одно слово, землетрясение.

— Ну, ситуация вам известна, — сказал Лабрик. — При нынешних законах фильм в широкий прокат не пустят. Закон изменится, уже меняется поскольку меняется мораль, предшествующая закону. Думаю, лет через семь у нас будет снисходительное общество.

Такого выражения я прежде не слышал.

— Красиво излагает, — заметил Джеффри, придвинувшись ко мне совсем вплотную, — как настоящий шоннари.

— Как кто?

— Шоннари. Ну не могу же я сказать вслух х…

Он изобразил комический ужас, как будто вдруг обнаружил, что у него расстегнута ширинка. Весьма забавный молодой человек, одежда на нем — пародия на британский стиль: темный шерстяной костюм, сорочка с жестким воротничком, синий галстук с золотыми фаллоподобными фигурами. Он еще не успел располнеть, но уже начал лысеть, волосы у него были цвета рыжей сапожной ваксы.

— Я не совсем понял вас, — обратился я к Лабрику. — Я хочу спросить, почему фильм не выпустят в прокат. В жизни и смерти Сократа не было ничего, что подлежит запрету.

— Ах, — сказал Джеффри, — дело ведь в том, как Сидни это изобразил. Он ведь сделал акцент на любви, верно, Сидни?

— История несправедлива к Сократу, — ответил Лабрик. — Также, как и к Христу, вероятно. Слишком часто историю писали гетеросексуалы.

— Я так понял, что Вэл Ригли написал сценарий, — сказал я. — Теперь мне понятна связь. Между Сократом и Христом, я хотел сказать. А вот позвольте спросить, продал ли я вам право на экранизацию этой книги?

— От книги в фильме мало что осталось. Мы вынуждены были купить книгу, чтобы потрафить спонсорам. Я им говорил, что речь идет о общем деле. Но нет, они настаивали на том, чтобы я купил книгу.

Джеффри поглядел на меня как директор школы на ученика, поразившего его своим эгоизмом.

— Но дорогой мой, — сказал он, — мы ведь вас считаем великим открывателем ширинок. Никто из нас никогда не забудет вашей бесстрашной декларации.

— Все что я хочу сказать, это то, что моя книга — о Сократе-философе. Педерастия в ней едва упоминается.

— Вы написали эту книгу давно, — ответил Лабрик. — Да и вообще, не судите, пока не видели фильма. И помните, что вы на нем тоже заработаете. Фильм будет демонстрироваться в частном показе очень широко. Под частным просмотром я имею в виду полноразмерные кинотеатры снятые частными клубами. А когда наступит снисходительная эра, его все признают как важную веху.

— Вэл Ригли, — сказал Джеффри, — как я понял, был вашим, ах, ах, ах, — заахал он на манер Генри Джеймса, — приятелем.

— Во время первой мировой войны, — ответил я. — Да и книга написана почти тогда же. А он здесь?

— Почти, — ответил Джеффри. — Он очень, о-очень, — протянул он на манер Ноэла Кауэрда, — стар.

— Моложе меня.

— Ах, но время потрепало его куда больше, дорогой мой. А вас оно прямо-таки обласкало. Но он выглядит очень почтенно и достойно в своем облачении.

— О Господи, он что, стал автокефальным архиепископом?

— Вы его увидите сегодня вечером, если придете. Мы со всей сердечностью приглашаем вас стать свидетелем обряда святой матримонии, вернее сказать патримонии. И море шампанского потом. Уильям и Ивлин уже умащены или подкованы? Умащены тоже.

— Давайте поедим, — предложил Лабрик.

Загрузка...