XVI

Тысяча девятьсот семнадцатый стал, помимо всего прочего, годом, когда я впервые начал по-настоящему зарабатывать деньги. Медицинская комиссия в Хаунслоу, на которую я явился 16 января, заключила, что сердце мое по-прежнему никуда не годится, и приговорила меня и впредь влачить позорное существование штафирки. Один из членов комиссии, патриот с неистребимым запахом виски, нахально посоветовал мне начать приносить “реальную пользу фронту”, подразумевая под этим работу на оружейном заводе, а не просто пытаться поддержать культурную жизнь Британии. Я ему ответил, что стремлюсь поддержать боевой дух нации и пишу нечто юмористическое для сцены. Члены комиссии в ответ лишь сокрушенно покачали головами.

В своей комнате на Бэронз Корт-роуд с грохочущими поездами за окном, я корпел над очередным опусом. Питался я, по-прежнему, армейской тушенкой, которую продавал мне мальчик из редакции “Английского Ревю”, чей дядя был сержантом интендантской службы.

Без тени улыбки по поводу лукавой веселости некоторых строк я хладнокровно сочинил подобие французского фарса, весьма сомнительную дань культуре родины моей матери. Замужняя дама делает вид, что уезжает на несколько дней из Парижа навестить больную мать в Лилле, а на самом деле проводит время с любовником в маленькой гостинице в старом Марэ[119]. Она полагает, что ее муж, певец с искусственной ногой, дает благотворительный концерт в пользу солдат в Дижоне, в то время как он приезжает с любовницей в ту же самую гостиницу. Управляющий гостиницы лишился дара речи в результате шока при выстреле Большой Берты[120], жена управляющего — огромная властная особа, мгновенно тающая от любви в тех случаях, когда кто-нибудь крепко пожимает особливую точку ее необъятного зада. Грешный муж всякий раз падает в обморок при виде куриных яиц, памятуя о том, что в раннем детстве его клюнула курица. Любовник жены не выносит разговоров, где упоминаются крысы. Стоит при нем произнести “всякий ковчег достигнет Арарата”[121], и он тут же начинает визжать. В финале пьесы муж поет песенку про крыс, а на завтрак подаются вареные яйца. Управляющий вновь обретает дар речи при очередном залпе Большой Берты. По ходу действия вставлены тут и там шуточные музыкальные репризы, почти безотносительные к сюжету. Я назвал этот опус в трех коротких актах “Пляшем джигу, или все прекрасно!”. Пьеса понравилась Реджу Харди из театра комедии, он лишь попросил изменить заглавие, показавшееся ему вульгарным. Пьеса получила заглавие “Парле ву”. Я окончил ее 1 февраля, в день когда началась неограниченная подводная война. Генеральная репетиция ее состоялась 11 марта, в день взятия Багдада британскими войсками. Премьера состоялась 12 марта, в день русской революции. 6 апреля, в день, когда Соединенные Штаты объявили войну Германии, в пьесу вставили несколько проамериканских шутливых импровизаций, вызвавших бурный апплодисмент публики. 13 апреля сцена с поисками чувствительного места на заднице хозяйки гостиницы была представлена как битва при Аррасе[122] и взятие хребта Вими[123]. К началу жаркого июля во время третьего сражения при Ипре пьеса все еще шла и обещала успех сравнимый с “Бинг Бойз”[124] или даже с “Чу Чин Чоу”[125]. Я хорошо на ней заработал и над новой пьесой работал уже в другой, гораздо более просторной квартире, где щеголял в новом шелковом халате и устраивал коктейли подобно мистеру Айвору Новелло[126]. Квартира находилась в Олбани Мэншенс. У меня появился и новый любовник, Родни Селкирк, исполнявший роль одноногого мужа-певца в моей пьесе; роль была создана специально для него. Он, на самом деле, был мужем и отцом. В августе 1914 он пошел добровольцем на фронт в составе “Полка художников”[127], устраивал концерты для солдат в Моберже, под Монсом был ранен осколком в тазовую кость, на Марне потерял левую ногу. Он с героическим юмором обыгрывал свою хромоту в фарсе Григсона “Крошка Уинни”, который шел в течении шести недель в “Лирике” осенью 1916 года, где я его и увидел впервые после возвращения с фронта. Перед женой он изображал полного импотента, утратившего мужскую способность вследствие ранения простаты. Он был тремя годами старше меня, был очень талантлив, остроумен, очарователен, безобразен.

Мы часто проводили с ним воскресенья, жене он говорил, что дает концерты в Мидлэндс или на севере. В жизни, как и в театре, существуют разные способы прикрытия тайного греха. Греха? Какая чушь.

В британском театре полно гомосексуалистов, а также и католиков, и зачастую эти два качества уживались в одном человеке без всяких мрачных картезианских опасений, как было в случае моего вероотступничества. Альберт Уискомб, игравший роль любовника в моем фарсе, однажды опоздал на репетицию, явившись на нее весело возбужденным со словами:

— Простите, дорогие мои, мне нузно было отшкрешти шковородку, а это ведь чейтовски тгудное занятие! — фраза эта была произнесена столь жеманным тоном, что не оставалось сомнений в ее явно греховном подтексте; казалось почти невероятным, что этот миниатюрный элегантный субъект может быть вместилищем столь чудовищной порочности. Уискомб был веселым и везучим педерастом, предпочитавшим мальчиков-алтарников в кружевах. Я однажды разговорился с ним в его уборной, когда он тщательно гримировался перед спектаклем:

— Так ты признаешься?

— В нечистых грехах, милый? О да. Ну, в подробности я, конечно, вдаваться не буду, но я всегда потом раскаиваюсь, как положено. Попробовать-то можно ведь? Только попробовать. Против природы ведь не попрешь, верно?

— Ну, я к этому отношусь несколько по-другому.

— Да, но ты ведь очень беспокойный субъект, перфекционист, не так ли? А я совсем другой, я не беспокоюсь по этому поводу и полагаю, что и Господь относится к этому точно также. — Он тщательно подвел брови. Я, конечно, не мог относиться к этому столь же легко. Отец приехал на спектакль и уехал в тот же вечер в Баттл последним поездом. Он счел пьесу вульгарной, но смеялся. Мать не пошла ее смотреть, но перед пасхой написала мне по-английски:

“Я изо всех сил стараюсь не выдавать того, насколько я шокирована. Отец твой ни о чем не подозревает и полагает, что мы недолго радовались твоему обществу на рождество и не имели от тебя с тех пор почти никаких вестей по той причине, что ты очень занят и стремишься стать знаменитым и великим в этом великом и дурном городе. Я еще раз хочу предостеречь тебя от того, чтобы посвящать Ортенс в то, что ты рассказал мне, хотя и подозреваю, что ты ей уже что-то сказал, ибо она как-то упомянула книгу, в которой описан мужчина любящий мальчика в Венеции, и что она о таком слышала и раньше. Это — немецкая книга. Я считаю, что ей следует уйти из этой школы, поскольку монахини слишком уж симпатизируют немцам. Ты по-прежнему остаешься моим сыном и я люблю тебя всем материнским сердцем, но полагаю, что тебе не следует у нас появляться до тех пор пока я не привыкну и шок не минует. Я молю Бога о том, чтобы это оказалось чем-то временным, как иногда случается с мальчиками в английских школах, и чтобы это скоро прошло. Том приезжал к нам, получив краткий отпуск, и мы были очень рады ему. Он говорит, что получил постоянное место инструктора химзащиты в казармах Бойса в Олдершоте. Приближается пасха, и я молюсь о чуде твоей перемены и возвращения на путь истинный. Мы живем хорошо, хотя у меня иногда и бывают обмороки, я уверена, это от шока. С любовью, молюсь за тебя.”

Мизансценой моей новой пьесы стала приемная дантиста. Пасквиль на страну моей матери я уже написал, изобразив ее местом разврата и интриг; теперь настал черед выставления на посмешище профессии отца. Комедия была современной вольной адаптацией мольеровского “Лекаря поневоле”, зародышем ее послужило мое благодеяние, оказанное конюху в Баттл на рождество. Премьера ее состоялась в театре “Критерион”[128] 24 октября с Чарльзом М. Брюстером в главной роли. В этот день австрийцы нанесли итальянцам тяжкое поражение при Капоретто[129]. Пьеса имела успех. Вскоре, а именно, 7 ноября, в день большевистского переворота, “Дейли Мейл” почтила меня упоминанием о моей комедии в редакционной статье:

“Мы смеем уверить кайзера, что принцип “зуб за зуб” будет соблюден до конца и никакой мистер Туми не сможет подсластить ему пилюлю”.

Моя пьеса, действительно, называлась “Зуб за зуб” — мне такое заглавие казалось мрачным, если не кощунственным, но Брюстер, будучи главным, на нем настоял.

Я уже писал очередную комедию к рождеству. У Уилли Моэма в 1908 году шло одновременно четыре пьесы на лондонской сцене, что дало повод Бернарду Партриджу[130] опубликовать в “Панче”[131] карикатуру на него, где был изображен Уилл Шекспир не слишком радовавшийся успеху тезки. Ну, я был не столь амбициозен. Я все еще считал себя романистом, пишущим пьесы из довольно циничных меркантильных соображений; трех пьес пока достаточно. Я сидел в своем новом шелковом халате и работал в день подписания перемирия между русскими и немцами, курил сигарету за сигаретой, освежаясь зеленым чаем. Было одиннадцать часов утра. И кто же ко мне явился? Конечно, моя сестра Ортенс.

Ей было семнадцать и была она прелестна. Мы радостно обнялись. На ней был наряд юной леди, а вовсе не школьницы. Она вошла с чемоданом.

— Ты у меня остановишься? — спросил я.

— А можно? Всего на несколько дней. А потом мы вместе поедем домой на рождество.

— Я не поеду домой на рождество, — ответил я. — Мне нужно пьесу дописать. И подправить две, уже написанные.

Она уселась на диванчик обитый тканью в черно-желтую полоску и прыгала на нем, наслаждаясь его упругостью.

— Право, право, преуспеваешь, — заметила она, оглядывая квартиру. — Награда за литературные труды.

Последнюю фразу она произнесла с немецким акцентом, явно позаимствовав ее у одной из своих монахинь.

— Нет, дражайшая Ортенс, — возразил я. — Это — плата за проституцию, если тебе знакомо это слово.

— Разумеется, знакомо. — Она взглянула на меня, сияя. Наверное, в ее милой невинной головке это слово ассоциировалось с сексуальной раскрепощенностью и женским изяществом. Она, возможно, прочла “Профессию миссис Уоррен”[132], ничего в ней не поняв.

— Не смотри на меня таким похотливым взором, — строго заметил я. — Я хотел сказать, что мне приходится жертвовать талантом ради весьма сомнительного творчества, но очень прибыльного ремесла.

— Ты меня сводишь на спектакли по твоим пьесам?

— Конечно, и не только туда, но и в разные злачные места, где можно пообедать и поужинать. Если будешь хорошо себя вести, даже в Кафе Рояль.

Как я и ожидал, она возразила. — Порядочные девушки не ходят в Кафе Рояль.

— Милая моя сестричка, а мать на тебя не рассердится за то, что ты не поехала сразу домой? Хуже того, остановилась у своего негодного брата. Тебе ведь известно, что я негодяй. Отмечаю свою первую годовщину вероотступничества.

— Я знала, — ответила она. — Я знала это еще тогда, в прошлом году, когда ты прикинулся больным. Сестра Агата сказала, что ужасный атеизм стал популярен у молодых людей, а все из-за войны. Но это пройдет, говорила она, когда война окончится.

— И когда же, по мнению осведомленной сестры Агаты, она окончится?

— О, она говорит, что следующим летом германская армия предпримет попытку еще одного великого наступления, и это будет в последний раз, и либо англичане, французы, американцы, канадцы и австралийцы его сумеют остановить, либо нет, что все зависит от этого наступления, так она говорит.

— Не желаешь ли чаю или кофе с бисквитами или шерри, или еще чего-нибудь? — спросил я.

— Я хочу, чтоб ты проводил меня в мою комнату, а потом я разберу свои вещи, приму ванну, переоденусь, а там и обедать пора.

Она была дерзкой и самоуверенной девчонкой, и я ей сказал это вслух.

— Послушай, да ты просто шикарно живешь, — сказала она, увидев мою спальню, через которую нам нужно было пройти, чтобы попасть в маленькую гостевую комнату. И тут она увидела в моей спальне то, чего бы ей не следовало видеть, а именно искусственную ногу Родни, лежавшую на моей кровати справа как бы в знак того, что сие место по праву принадлежит ее носителю. У Родни имелось два протеза и этот был первым. Родни говорил, что он удобнее, мягче для культи, но по мере того, как ткани культи зажили и сократились, протез стал коротковат и пришлось заводить новый. Этим же он предпочитал пользоваться дома, а вовсе не у меня. Почему он оказался у меня и именно в таком месте? Может быть, память меня подводит? Но я почти уверен, что он там был, и именно тот протез номер один, очень искусно сделанное сооружение из ремешков, пружин и металла, с подушкой из красной кожи, слегка потемневшей от пота в месте соединения с культей. Ортенс его, конечно же, сразу заметила.

— Эта нога принадлежит актеру занятому в главной роли во французском фарсе, на который мы пойдем сегодня вечером. Он — очень хороший актер и герой войны, потерявший ногу в бою, — сказал я.

— А он что же, живет с тобою тут?

— Нет, он живет с женой и детьми, но его дом находится далеко в пригороде, в Суисс-Коттедж, поэтому иногда ему удобнее останавливаться у меня, чтобы передохнуть до или после спектакля, я ведь живу в центре совсем неподалеку от театра. Ваше любопытство удовлетворено, мадам?

— Ну к чему такой напыщенный слог. Я иногда сомневаюсь, шутишь ли ты или нет. Бедняга. Хотя, мужчинам, наверное, такое легче перенести. Сестра Агата говорит, что после войны в моде будут очень короткие юбки, поскольку материала на всех не хватит. А эта искусственная нога, кажется, очень искусно сделана. Я никогда, впрочем, не видела ничего подобного.

Она посмотрела на меня очень острым взглядом, как бы наполовину догадываясь о том, что на самом деле, происходит. Я чуть было не произнес: да ничего такого не происходит, ты же знаешь.

Но в тот вечер в театре комедии она догадалась еще кое о чем. В тот вечер она неплохо поужинала у Фрита, где часто подавали очень хороший пирог с дичью, правда, с какой именно дичью, лучше было не выяснять. Еще она съела какой-то очень разукрашенный десерт, оказавшийся хитро замаскированным обыкновенным хлебным пудингом и выпила вместе со мною бутылку чего-то тягучего и отдающего квасцами, явно северно-африканского происхождения с этикеткой “Pommard”. Потом ей очень понравился первый акт “Парле ву” даже несмотря на тяжеловесные экспромты, касавшиеся декларации Бальфура[133] и падения Иерусалима. В первом антракте она вышла со мной в фойе разрумянившаяся, с сияющими глазами, очень гордящаяся своим братом. Я тоже ею гордился, она была очень хороша в вечернем платье с блестками, надевавшимся обычно только на школьные танцевальные вечера раз в год. Ее роскошные волосы цвета меда были перехвачены лентой под цвет ее глаз, губы она слегка подкрасила. Кто-то совершенно мне незнакомый отвесил мне восхищенный поклон, узнав от кого-то, что я — автор пьесы. И тут я встретил кое-кого слишком хорошо мне знакомого, а именно Вэла Ригли, моего бывшего любовника. Никакой горечи при виде его я не ощутил. Он был один и выглядел неважно, еще худее, впалая грудь еще более заметно провалилась, на скулах болезненный румянец.

— Ну, дорогой Кеннет, — Ортенс навострила уши, — это ведь совсем не то, что мы имели в виду, говоря о литературной славе, не так ли?

Я представил Ортенс Вэлу.

— А где же твой друг? — спросил я его.

— О, он ушел. Сразу после того, как услышал твою шуточку про убежище для евреев. Решил, что не смешно. Я тоже так думаю.

— Да, — заметил я, — но ты ведь остался.

— Увидел тебя, старик. С такой замечательной девушкой. Ортенс, да? Ты ведь всегда гордился своей французской родословной, не так ли, милый?

Ортенс хихикнула.

— Может быть, стоит возобновить старую дружбу? — добавил он.

— А ты опубликовал свою книжку?

— Есть некоторые затруднения, старик. Но я не сомневаюсь, что их удастся преодолеть, с Божьей помощью.

Ударение на имени Божьем явно служило признаком тирании.

— Но тише, — вдруг сказал он, — кто это?

Я вдруг почувствовал себя ужасно, меня буквально окатило потом от стыда и смущения. Рядом стояла Линда Селкирк, необыкновенно красивая, с неестественно синими глазами, густыми черными волосами убранными в пучок. Ее компаньоном был Фил Кембл, чей отец носил заурядную фамилию Уотсон, но он для театральной карьеры взял фамилию матери, происходившей из потомственной театральной семьи. Я, правда слышал версию о том, что его мать была лишь однофамилицей знаменитых Фанни и Чарльза[134], а происходила, на самом деле, из семьи мелких фабрикантов виски из Глазго по фамилии Кемпбелл, до сих пор говоривших с шотландским акцентом. Фил был хорошим актером, которому трудно было находить роли при его таланте трагика и длинной комической фигуре. Увидев его вместе с Линдой, я вдруг понял, что они — любовники. Было ли это художнической интуицией, или мне просто хотелось так думать из-за ощущения собственной вины?

Вэл узнал Кембла, хотя и не был с ним знаком. Я представил всех друг другу. Фил оттащил меня к театральной кассе.

— Ты мне так и не ответил, — с упреком сказал он.

— Я все еще не решил, Фил. Я не уверен, что смогу это сделать. Я конечно, думаю, что эта роль тебе подойдет, — я действительно, полагал, что Фил сумеет создать очень сложный трогательный и необычный образ Уильяма Питта[135]. В нем было что-то от Питта, каким тот был изображен на знаменитой карикатуре Гиллрея, где он делит пудинг в виде земного шара с Бонапартом. — Но французы могут обидеться.

— Война закончится ближайшей весной, — сказал Фил, — и тогда мы сможем обижать французов сколько угодно, так этим коварным ублюдкам и надо. Подумай, весной пойдет первая пьеса мирного времени — патриотическая, трагикомическая. “Англия спасла себя своими усилиями”. Он произнес эту фразу так, будто уже играл Питта. Публика стала на него оглядываться. Я видел, что Вэл и Ортенс оживленно говорят о чем-то, а Линда слушает, улыбаясь, и чувствовал себя очень неловко. Она обернулась, поглядела на меня, и улыбка исчезла с ее лица. Мне это не понравилось. Фил продолжал монолог в стиле Джона Дринкуотера о том, кто будет играть Фокса[136], а кто — Георга III[137] до тех пор, пока не прозвенел звонок ко второму акту.

— Ты здесь впервые? — спросил я Фила.

— Да. Ужасная чушь, ты первый это признаешь, старик, но кто может тебя винить? Кушать-то всем хочется, если вообще в наши-то дни можно говорить о приличной пище. Линда тут тоже впервые. Пришлось ее буквально силой сюда тащить. У них дома не все в порядке, но тебе, я думаю, это известно лучше, чем мне. Ну что ж, послушаем еще парочку реприз, а потом поведу ее ужинать.

Он дружелюбно кивнул мне и пошел искать Линду. Вэл тоже ушел, грустно помахав мне рукой на прощание. Я повел Ортенс смотреть второй акт.

Дома после спектакля я приготовил для Ортенс крепкий какао с молоком. Она перевозбудилась и не могла уснуть без этого. На столике в вестибюле я взял вечернюю почту.

— Есть новости, — сообщил я ей. Она еще не ложилась спать и, сбросив туфли, сидела на полосатом диванчике, поджав ноги и попивая какао. — Мой литературный агент сообщает, что Бурро хочет поставить мою пьесу в Париже. В качестве типичного образчика английского фарса.

— Это ведь означает, что ты заработаешь еще целую кучу денег, — ответила она.

— Дражайшая Ортенс, — сказал я, кладя письмо на стол, — я понимаю, что вел себя как эгоист и совсем не уделял тебе внимания. На твой день рожденья отделался книжкой. И на рождество тоже. Завтра мы пойдем покупать тебе настоящие подарки. И отцу с матерью. И Тому. Но чего бы тебе хотелось?

— Подарки так не делают, — ответила она. — Это должен быть сюрприз. Приятный сюрприз. Потом, немного погодя, — а почему эта миссис, как ее, выглядела так, будто ей преподнесли крайне неприятный сюрприз сегодня вечером?

— Селкирк? Линда Селкирк? Как? Почему?

— Ну, знаешь, иногда, когда нервничаешь, ляпнешь что-то такое неуместное, а эта миссис, как ее, выглядела сногсшибательно — синие глаза, черные волосы, так необычно — ну и я стала нахваливать игру ее мужа, сказала, что его хромая походка выглядит забавно, но, на самом деле, это очень грустно. Она сказала, что у него протез, а я ей ответила, что знаю про это, что у него и запасной имеется, ну и…

Ничего особенного я, как будто, и не сказала, но она вдруг так страшно побледнела. Почему? И этот юноша-поэт, я уверена, что у него чахотка, наверное, подражает Китсу, смеялся он как-то странно. Сказал, что лучше уж просыпаться под звуки этого, чем под аромат лука. Что он имел в виду? Он просто хотел казаться современным, как любимый поэт сестры Анастасии? Ну, знаешь, этот, у которого про запах бифштексов в коридорах.

Я тоже страшно побледнел. Я старался дышать как можно спокойнее. Сияющие глаза Ортенс вдруг расширились.

— О господи, святители небесные, но это же невозможно, нет! — вдруг выпалила она.

— Что, Ортенс? Что невозможно?

— Кафе Рояль, Оскар и Бози[138], о Господи боже, и ты туда же?

— Куда это “туда же”, Ортенс?

— Ты знаешь, ты знаешь. Так этот юноша тебя бросил потому, что у тебя тогда денег не было, а теперь их у тебя много, а он сказал, что это он, он сам виноват в том, что ты отвернулся от великой литературы и стал писать всякую чушь для сцены. О Господи боже мой, ну да, все совпадает.

— Ты ведь, — сказал я осторожно, — девушка образованная и современная. Отец с матерью — другое дело, слишком поздно, они не поймут. Ну если бы ты им сказала, что в лагерях военнопленных мужчин на это толкает полная безысходность… Но помимо этого, бывают сравнительно редкие случаи, когда… в общем, мать знает об этом и страшно шокирована. Отец не знает и мать считает, что он не должен знать. А вот о том, чтобы испортить бедную невинную Ортенс, она сказала…

— Ну что ж, — она подоткнула под себя ноги, усевшись поудобнее, — это, конечно, несколько неожиданно, что мой собственный брат оказался таким. Нет, ну дома я, конечно же, буду молчать как рыба, сделаю вид, что ничего не знаю. Я знаю, что такое и в школах случается. Вот, например, брат Джилл Липтон. Такое и с девочками бывает. У нас в школе две девчонки попались, в четвертом классе только, совсем еще незрелые, неопытные, так глупо.

— Ну так ведь и я попался?

Она поглядела на меня очень серьезно.

— Ну, не так как Оскар. Бози ведь все сошло с рук, потому что он был лорд. О Господи, ты должен быть очень осторожен!

Затем, раскрасневшаяся, с горящими от научной любознательности глазами, она спросила:

— А чем же это мужчины друг с другом занимаются?

Загрузка...