LIX

Моя племянница Энн, которую ее муж называл Энни или Энникинс или Ру в честь малышки Энни Руни[575], выросла и превратилась в довольно глупую, но несомненно сладострастную молодую женщину. В брачной постели она оказалась, вне всякого сомнения, слишком рано. Профессор Майкл Бреслоу не сводил с нее своих теплых карих глаз ни на минуту даже за обеденным столом. Он был старше ее более, чем на десять лет. Они встретили друг друга вне всякой связи в высшим образованием на литературных чтениях в Центре поэзии на Лексингтон-авеню. Энн пришла туда с подружкой послушать очень пьяного американского поэта из школы Черной горы; он бормотал заплетающимся языком непонятные стихи, а затем за чашкой кофе она познакомилась с профессором Бреслоу. Бреслоу водил ее в кинотеатры, находившиеся неподалеку от Колумбийского университета и специализирующиеся на показах иностранных или классических американских фильмов. Подобно Сэмюэлу Тэйлору Кольриджу[576] он искал в будущей невесте скорее удовлетворения желания, чем интеллектуального содружества. С другой стороны, у юной Энн Кампанати имелись прочные связи в мире искусств. Бреслоу было известно мое имя и даже ряд моих книг, но ни одну из них он не включил в курс сравнительной литературы, который он преподавал. Он был знаком с работами матери Энн и подсознательно знаком с музыкой ее отца со всеми изобретенными последним напевами и взрывами, которую он слышал в фильмах, демонстрировавшихся в кинотеатре “Талия”. Он понимал, что семья ее имеет родственные связи с высоким иерархом римско-католической церкви, но это было далеко и мало его интересовало. Он был вольнодумцем и без особого почтения относился к своим предкам евреям-ашкенази, но очень соболезновал жертвам Гитлера. Сам он не пошел в армию, чтобы сражаться с убийцами евреев: он страдал рядом не слишком серьезных и не слишком хорошо известных физических изъянов, дающих освобождение от военной службы в Америке, но вряд ли в Европе. Он окончил городской колледж, но докторскую степень получил в Колумбийском университете. Диссертация его была озаглавлена “Символы упадка в “Холодном доме”[577].

То, что Энн была близнецом Джона явствовало из совершенно такого же как у него цвета волос, такого же восхитительного цвета лица (хотя теперь и немного подпорченного беременностью), такой же безукоризненной формой носа и подбородка. Но в ее лице не было той серьезности, что у Джона: черты его явно не свидетельствовали о привычке к умным беседам. Она комически корчила красивый рот в гримасах, заимствованных из фильмов Эбботта и Костелло[578], она скашивала глаза к носу и вращала ими. Увидев темно-фиолетовое вечернее платье Дороти, она громко свистнула. При виде клубничного пирога на десерт она от удовольствия по-зулусски зацокала языком. От своей несчастной матери она унаследовала легкое косоглазие, утраченное последней, но ей оно совсем не было к лицу, скорее выглядело дефектом. Она часто с энтузиазмом говорила “вау!” и “мне это нравится”. После столь долгих лет, что мы не видели друг друга, она приветствовала меня коротким “хай”. Она хотела мальчика. А муж ее хотел девочку. Они до исступления спорили о том, как назовут ребенка. Блондинистость Энн была неравномерной, как-будто она начала красить волосы, а потом бросила, передумав. Образование она получила в школе Бодмера в Коннектикуте, где учителя мужского пола не воспринимали своих подопечных всерьез до тех пор пока они не достигали соблазнительного возраста. В этой школе преподавали курсы ведьмовства и астрологии. Несколько пьес Шекспира изучались там в современной адаптированной версии, написанной неким Коном Рибоком, молодым густобородым учителем, который сейчас, как я понял, сидел в тюрьме, хотя попал он туда не за переделку монолога Гамлета в “жить или умереть — вот выбор, однако” и так далее в том же духе. Об уме учениц судили по тому, насколько успешно они противились попыткам соблазнения со стороны учителей или, если уж не могли ему сопротивляться, насколько успешно они использовали его для шантажа или замужества. Согласно этому шаблону Энн следовало признать умной; но этим ее ум и ограничивался. За обеденным столом шутили о непрожаренных Энн индейках и сгоревших у нее котлетах; пиршество Дороти, как и ожидалось, было восхитительным. До своего раннего замужества Энн, как и все девушки ее возраста, выполняла какую-то работу для армии: варила кофе в солдатской кантине, упаковывала парашюты на авиазаводе, откуда ее вскоре выгнали, вовремя заметив, что упакованные ею парашюты потенциально смертельны. Она была счастливой девушкой. Муж ее тоже был счастлив. За фаршированной индейкой с каштанами и клюквой он сказал мне:

— Я слышал, что вы сделали для Якоба Штрелера, сэр. Мы впервые включили Штрелера в наш курс в этом семестре. Вместе с Манном и Гессе. Вы совершили героический поступок.

— В Британии времен войны мой жест не оценили, — ответил я. — А вам за вашу оценку мое сердечное спасибо.

— В кавычках, — вставила Ортенс.

— Возможно вам будет это интересно, сэр, ваше имя попало в список авторов, которых предполагалось включить в курс современной британской прозы наряду с именами Сомерсета Моэма и Комптона Маккензи.

— Я полагаю, что нас всех троих из этого списка выкинули?

— Ну, да, сэр. Заведующий кафедрой профессор Экхарт сказал, что проблема не в читабельности и увлекательности прозы, а в том, за что можно уцепиться критике.

— Величие с изъянами, вы имеете в виду.

— Ну, да, сэр, только у великих можно найти интересные изъяны, практически этими словами Экхарт это и выразил.

— О, но я никогда и не претендовал на величие.

— Я читала одну из ваших книг, дядя Кен, — сказала Энн. К губе у нее прилип кусочек клюквы, похожий на волдырь. — Я была от нее в восторге. Ну там, где девушка влюбляется в мужчину много старше ее.

— У меня много книг на эту тему, — ответил я. — Синдром “Длинноногого дядюшки”.[579]

— Хотите еще индейки, Кен? — спросила Дороти.

Передав ей тарелку, я сказал:

— Не сочтите за лесть, дорогая, я такого не едал шесть лет. Боже, благослови Америку. Боже, благослови вас.

— Боже, благослови всех нас, — продолжила Ортенс. На ней было темно-синее вечернее платье с такого же цвета повязкой на глазнице. Она уже успела уговорить в одиночку полторы бутылки “шамбертена”. Ела она очень мало.

— Крошка Том, — сказала Энн.

— Тим, — поправил Бреслоу, специалист по Диккенсу. — Том должен быть дородным. А Тим — худеньким.

— Тимоти Бреслоу, — произнесла Энн, пробуя, как это звучит.

— Фелиция Бреслоу.

— Натаниел Бреслоу.

— Пенелопа Антигона Персефона Бреслоу.

— О, заткнитесь, — выпалила Ортенс. — Цыплят по осени считают. Молите Бога, чтобы ребенок был в порядке, чтобы его доктор не придушил в родах. В Хиросиме следующее поколение детей будет с тремя ногами и четырьмя руками или вообще без рук, без ног. В “Тайме” об этом пишут. Дети с единственным глазом во лбу. Прямо как маленькие циклоны, или как, черт побери, они называются.

— Циклопы, — поправил профессор. — Я думаю, что большинство из этих опасений преувеличенно.

— В кавычках. Энн слижи, Христа ради, эту штуку с губы. Нет, с другой стороны. Вот так-то лучше.

— Что-то ты сегодня не в духе, мам.

— Пойду принесу десерт, — сказала Дороти, вставая из-за стола. — Энн, твой любимый.

Она вышла.

— Ой, ням-ням-ням. Я знаю какой.

— Обжора, — заметила Ортенс. — Тебе положено есть за двоих, а не за троих. Я все время слежу за тобой, ненасытная утроба.

— Очень британское выражение, — заметил Бреслоу.

— Ну а что неправильного в британских, как это вы назвали, выражениях? Я — британка. Хотите, могу паспорт показать.

Дороти внесла клубничный пирог. Энн по-зулусски зацокала языком.

— Боже мой, красота какая, — благоговейно произнес ее муж. Ортенс обдала пирог дымом сигареты.

— Фу, это противно, мам, — сказала Энн. Я учуял запах не только сигаретного дыма.

— Пойду-ка я выпью бренди, — сказала Ортенс. — Пусть моя ненасытная дочь лакомится вволю.

— Ой, милая, — взмолилась Дороти. Но не стала более возражать, когда Ортенс проскользнула к бару и налила себе в бокал для вина солидную порцию “мартеля”. Энн и ее муж заговорили одновременно. Я слышал, как Бреслоу произнес “Голливуд”, и быстро вставил:

— Они собираются экранизировать несколько моих рассказов, сделать своего рода киноантологию. А я должен буду в интервалах произнести несколько слов. Довольно забавно.

— Довольно забавно, — передразнила Ортенс, подходя к столу и расплескивая коньяк. Она снова обдала пирог струей сигаретного дыма и добавила, — противно, мам. Давай, жри, гурманка. Небось, выродишь бостонский кремовый пирог.

— Это некрасиво. Ты злая. Ведешь себя как настоящая брюзга, мать. Постыдилась бы хоть перед дядей Кеном. — Она явно неохотно отодвинула от себя наполовину недоеденный пирог.

— Ой, милая, кушай, — воскликнула Дороти, — не слушай свою мать. Ты же знаешь, это она так шутит.

— Устала я от ее шуток, Дотти. Я не виновата в том… — Она замолчала, судорожно сглотнула и затем быстро придвинула к себе тарелку.

— В чем, Энн? — спокойно спросила Ортенс.

— О, ты знаешь в чем. — Она угрюмо принялась есть.

— В том, что если бы в телеграмме было другое имя, не случилось бы то, что случилось. — Она повернулась ко мне и добавила, — кавычки. Или следует сказать “воистину”?

— Кавычки, — объяснил Бреслоу, — означают дословную цитату. А “воистину” буквально значит “вправду”.

— Ортенс, сказал я, — прошу тебя.

И тут со мной случилось то, что не случалось уже давно. Я вдруг почувствовал пустоту на месте сердца. Ноги и левая рука онемели. Я против воли согнулся, как в молитве, и почувствовал, что сейчас плюхнусь физиономией в клубничный пирог, как в комедии. Прежде, чем это случилось, я потерял сознание. Придя в себя, я услышал встревоженные голоса и увидел, как Ортенс осушает бокал коньяка. Дороти салфеткой утирала с меня следы пирога. — Я в порядке, — сказал я, — правда, в самом деле, в порядке.

Но Дороти и Энн понесли меня в постель, Бреслоу по-профессорски неловко околачивался рядом.

— Со мной такое случается иногда, — пытался протестовать я. — Как-будто пробка перегорает. А потом я себя нормально чувствую.

Но они все равно несли меня в постель. От Энн пахло какой-то дрянью, а от Дороти чем-то изысканно парижским. Ортенс в баре наливала себе еще коньяку.

Спальня, как я понял, принадлежала Джону. В ней царила суровость серьезного молодого человека. Час от часу не легче.

— В постель, — приказала Дороти. Она стала раздевать меня до рубашки и трусов.

Это последствия, я знаю. Война. Много всякого.

— Милая Дороти, любовь моя. Я, правда, в порядке. Да я ведь номер снял в “Алгонкине”, — говорил я.

— Ложитесь сейчас же. Простыни чистые, — волнуясь, сказала она.

Простыни были бледно-желтого цвета и пахли лавандой.

— Я сама схожу за вашим багажом. Вы останетесь тут, Кен. Дома. Надеюсь, вам знакомо это слово.

— Дороти, любовь моя, — сказал я и снова отключился. Придя в себя, я почувствовал здоровую усталость.

— Я посплю немного, — сказал я. Все же в постели лучше. Поспать. Дороти поцеловала мой лоб сухими и холодными полными губами. Энн, поколебавшись, чмокнула меня в щеку своими тонкими и мокрыми губами. Воздух из кондиционера медленно высушил след ее поцелуя. Я снова забылся.

Проснувшись, я увидел, что тусклая лампа на столе, где лежали книги Джона, подпираемые статуэткой бодающегося бизона из красного дерева, горит. Лампа была накрыта простым пергаментным абажуром, расписанным буквами имени “Джон” разного размера и в причудливом порядке. Ортенс сидела у кровати в светло-вишневом халате, курила и смотрела на меня.

— О Боже, — сказал я, — ты ее сняла.

— Ты же говорил, что хочешь увидеть, что под ней.

Кольца дыма вились вокруг пустой глазницы в рубцах прежде, чем исчезнуть в вытяжке кондиционера. Парика на ней не было: седеющие светло-медовые волосы еще не отросли после больницы. Уродство было явным, но затененным. Она подвинула голову ближе к лампе. — Ужасно, правда? — она присела на край постели. — Ну, погляди же хорошенько.

Охваченный жалостью и любовью, я приподнялся и поцеловал ее пустую глазницу. Я обнял ее, она напружинилась от моего объятия. Я все прижимался губами к пустой глазнице; трепета ресниц не было.

— Приляг со мной, — сказал я, — хоть ненадолго, — говорил я ее изуродованной щеке в рубцах. — Приляг. Позволь мне обнять тебя.

— Что это? — удивилась она и резким голосом спросила. — Пытаешься стать нормальным? С помощью другого извращения? Дот будет весьма шокирована.

— Воистину, — ответил я, — ибо может понять эту сцену в якобитском смысле. Дай-ка мне сигарету. — Нежное настроение так и не прошло. Она вынула смятую пачку сигарет из кармана халата и даже дала мне прикурить от ее простой старой зажигалки “зиппо”.

— О чем это ты?

— Да так, вспомнил Монте-Карло и двадцатые годы и великого импотента сексолога Хэвлока Эллиса. Он что-то такое говорил о происхождении гомосексуальности. А потом за соседним столиком в “Отель де Пари” говорил о пьесе Джона Форда, где описан инцест. Якобитских времен. Ты помнишь тот день? Это было, когда решалось твое замужество.

— Не помню.

— Да и незачем тебе это вспоминать. Я тогда беспокоился из-за своей гомосексуальности. Мы все хотели тогда быть как все. Да еще была церковь и бедная мать. А потом я открыл то, что мне казалось преодолением. В Малайе. Карло сказал, что я был призван любить Христа. Святая семейка. Том и вправду был святым, я не сомневаюсь в этом. Карло тебя считает ангелом.

— Почему это, о чем бы мы ни говорили, всегда встревает этот проклятый Карло?

— За что ты его ненавидишь?

— Он — вредитель.

— Он является таковым в роли князя церкви и громогласного глашатая ее разнообразных посланий? Приляг со мной. Когда мне было пятнадцать, а тебе — шесть, ты ведь всегда это делала.

— Тогда я была невинной.

— А теперь у тебя открылись глаза. Ой, прости, что за дурацкая, жестокая и неподходящая фраза.

— Ладно, ладно, ладно тебе. Дот вчера сказала, что мне следует держать глаза начеку, не помню уж по какому поводу. Она даже не заметила. Карло — вредитель, говорю тебе. Он стоит за невинность. Будь его воля, он бы положил шестилетнего ребенка в постель к сексуальному маньяку и поклялся бы что сексуальной мании не существует. Никто не смеет больше изображать невинность. Его церковь мне чужая.

— А какая же церковь твоя?

— Какая-нибудь способная объяснить, почему мы вынуждены страдать. Нет никакого торжествующего Христа. Христос никогда не воскресал из мертвых.

— Если так, то ты — не христианка. Воскресение из мертвых — краеугольный камень. Думается мне, что ты вычитала это у кого-то. Или услышала от кого-то.

— От Дот. Отец Дот был проповедником. Где-то в Джорджии. Один из старых фанатиков библии. Он и Дот напичкал библией. И ее младшего брата Ральфа, так что тот едва не свихнулся. Дот через всю эту религию прошла, не повредившись в уме. Очень скептично настроена по поводу пирожка на небесах. Она со мной согласна. Вернее, я с ней, я полагаю. Все дело в страдании.

— Дороти не производит впечатления страдалицы, — и тут я понял, что неправ. — Нет, за тебя она страдает.

— Я брошу пить, правда, брошу. Это лишь временно.

Именно так Дороти мне и сказала. — Она и о других вещах страдает. Кто, черт побери, может облегчить страдания в наши дни? И они ведь только начались, страдания-то. Немцы попытались уничтожить целую расу. А теперь найден способ сделать это куда быстрее, чем с помощью газовых печей. Кто же враг? Нет другого врага, кроме великого дрянного отца, до которого не доберешься. Ну да, Христос был его сыном. Можно с уверенностью сказать это хотя бы по тому, как он с ним обошелся. Земля обетованная за Иорданом. Отец Дот, когда ку-клукс-клановцы лупцевали его кнутами, верил в нее пуще прежнего. Если мы настрадаемся в полную меру, нам милостиво дозволят спокойно уснуть. Хоть это Христос смог выцарапать у своего отца.

— Ты говоришь несуразицы, дорогая.

— Куда меньшие, чем Карло. Страшно впасть в руки Бога живого. Или как это там говориться. А Карло здоровается с Богом за ручку. Невинное дитя, пытающееся играть с тигром. Пари могу держать, что я куда больше, чем Карло верю в то, что свершается у алтаря. Христа я понимаю, со стоном, но говорю, что я с ним. С изобретателем любви.

— Дороти посещает с тобой мессу?

— О нет, римская церковь для нее остается вавилонской блудницей. Она — баптистка в глубине души. Страдание и любовь. Всегда утешается страхом потери. Как и все мы, я думаю. Пойду-ка я к ней. Она тянет ко мне руки во сне и, если меня рядом нет, она плачет. Думает, что я ушла навсегда. Но я прихожу обратно, и снова все в порядке. Веришь ли, я встала, чтобы принять “алка-сельцер”. Изжога мучает после выпитого. И тут почувствовала угрызения совести и пошла навестить брата. В конце-то концов, у него во время обеда, похоже, случился сердечный приступ, а я пила себе и в ус не дула.

— Ты перед сном эту штуку снимаешь?

— Да. Дот целует ее куда лучше, чем ты. Ее это не пугает. Был же какой-то святой, лизавший язвы прокаженных. Любить можно кого угодно и как угодно. Бог — всего лишь большой профессор биологии. А Христос учил любви. — Помолчав, она спросила. — У тебя сейчас кто-нибудь есть?

— Один, как ветер в поле.

— Хотелось бы мне, чтобы ты сделал что-нибудь для Ральфа. Брата Дот, знаешь ли. Он, всего лишь, ребенок, плод поздней любви, воистину так. Как Иоанн Креститель. Воспитан в баптистской вере, как и Дот, с библией перед каждым застольем, хотя и жили они впроголодь. Ему около двадцати пяти. Читает. Пытается писать. Хочет стать большим черным Т. С. Элиотом, но таланта у него нет. Он не настолько глуп, чтобы винить в этом белых угнетателей. Он тебе подойдет в качестве компаньона-секретаря. Любит путешествовать.

— Он много рассуждает о белых угнетателях?

— Тут еще вопрос, кто является настоящим угнетенным меньшинством. Его друзья по несчастью, насколько мне известно, бывают всякого цвета: черного, коричневого, белого, желтого, серо-буро-малинового. Копы обзывают его гребаным педиком прежде, чем гребаным ниггером. Понял, о чем я?

— Где он теперь?

— Бросил затею по организации театра для меньшинств, как он это называет, в Браунсвилле. Это в Бруклине, грязной кишащей тварями дыре под громким именем боро. Есть там какой-то заброшенный магазин, который он пытался приспособить под театр. Да мало кому хочется смотреть пьесы про страдания черных, коричневых и серо-буро-малиновых педиков. Все что им требуется, так это джин. Некоторые даже хотят работать. А сейчас Ральф засел с каким-то другом в какой-то квартире, пытается сочинять своего рода педерастическую версию “Бесплодной земли”. С ним все в порядке. Мы по воскресеньям кормим его сытным обедом.

— Я подумаю об этом. Если он похож на Дороти, он должен быть хорошим.

— Дот взяла такси и привезла твои вещи. Она их тихонько, как мышка, распаковала. Все твои вещи тут, в гардеробе. Бритвенные принадлежности в ванной. Дот — она такая.

— Я бы очень хотел у вас остаться.

— Приезжай, когда закончишь эту дурацкую работу в Голливуде.

— Ты правда этого хочешь?

— А заодно узнай, как там поживает Доменико со своей четвертой или пятой женой. Женское любопытство. О, я знаю, что остервенело кидаюсь на людей, но это лишь внешне. Я никого ни в чем не виню, на самом деле. Все обвинения всего мира имеют один адрес.

— Значит, никто из нас не свободен?

— Сестра Гертруда в школе любила цитировать нам “Die Meistersinger”. Ганса Сакса[580], знаешь ли: “Wir sind ein wenig frei”. Немножко свободны. Я сейчас свободна пойти лечь в постель и найти в ней Дот. Но никогда не прощу великому вечному борову, если он вздумает отнять ее у меня и растворить ее в воздухе.

Она наклонилась ко мне и горячо поцеловала меня в губы. Затем она ушла. Спать я не мог. Уже близился рассвет. Среди книг Джона я нашел томик Анатоля Франса. На фронтисписе была дарственная надпись Дороти Алтеи Пемброк — аристократическое имя, как и все имена рабов. Рассказ был о святом Николае и о том, как он воскресил трех юных писцов, засоленных в бочке хозяином трактира. Он их усыновил и воспитал в святом духе, но все они вели себя как последние негодяи. Один даже оклеветал его перед Ватиканом, обвинив во всевозможных вымышленных грехах. Святой Николай признал величие Бога, но с трудом мог поверить в его благость. Иисус Христос, разумеется, совсем другое дело.

Загрузка...