XX

Как станет известно моим читателям, я написал небольшую книгу под названием “Путешествие на юг”. Я вначале собирался озаглавить ее “Австрал” и задумал как строгую и вдумчивую реакцию на сочиненную ранее мерзость типа “Пляшем джигу, или все прекрасно!”, но гнусный Норман Дуглас почти перехватил это заглавие в своем “Южном ветре”. Это была отчасти книга путевых очерков, отчасти — очень избирательная автобиография, отчасти — критические заметки о прочитанных в пути книгах, отчасти — философское эссе, оканчивающееся жизнеутверждающим гимном солнцу, морю, вину и грубой крестьянской пище. Путешествие начиналось на Лионском вокзале долгим ожиданием отправления поезда, затем путь лежал через Орлеан, Сент-Этьен, Тулузу и Марсель.

Наступила весна, и разрушительная война катилась к завершению. Новая битва при Аррасе. Новое наступление немцев. Британский морской рейд в гавани Зеебрюгге и Остенде[155]. Назначение Фоша[156] главнокомандующим союзными армиями. Потопление “Мстительного” в гавани Остенде. Последнее наступление немцев. Успешная атака войск британских доминионов в районе Амьена. Гибель турецкой армии в Мегиддо. Лето уже миновало, и я к тому времени нежился в лучах осеннего солнца в Кальяри. В Ницце я получил итальянскую визу, провел несколько недель во Флоренции, затем сел на паром в Ливорно и отправился на Корсику, пересек узкий пролив Бонифация и оказался в Сардинии, затем медленным поездом проехал вдоль западного берега на юг до Кальяри. Болгария заключила перемирие, началось последнее генеральное наступление на западном фронте, Германия согласилась принять четырнадцать пунктов ультиматума Вильсона, итальянцы перешли в наступление, Турция капитулировала, Австрия приняла условия Италии. На улицах празднично звонили колокола, на виа Рома народ возлияниями праздновал окончание войны, а я сидел одинокий, скромный, никем не любимый за столиком на веранде кафе “Рома” с бутылкой холодного черного местного вина. 9 ноября в день отречения и бегства кайзера, я сидел в своей гостиничной комнате на Ларго Карло-Феличе и писал:

“Я не хочу пользоваться словами “добро” и “зло”. Если эти слова и имеют какой-либо смысл, то лишь в широком теологическом контексте. С меня достаточно понятий правоты и неправоты, хотя и они имеют самое различное толкование. Считалось правым делом ненавидеть немцев; в скором времени будет считаться правым любить их. Считалось неправым переедание хлеба: скоро станет считаться неправым лишать хлеборобов их драгоценной прибыли. Я знаю, что многие говорят о зле войны так, будто Бог отрекся на манер кайзера Вильгельма, а дьявол возглавил свою собственную революцию, но ведь можно сказать и более: что война была и правой, и неправой. Правым делом было взяться за оружие в защиту малых наций, неправым было обрекать столь многих на смерть и увечья. Людям приходится делать то, что необходимо для того, чтобы соблюдался какой-то великий принцип движения. История есть движение, движение есть жизнь. Кто, кроме Гегеля и Маркса, мог бы смело провозгласить, что история движется от худшего к лучшему и может закончиться достижением всех удовлетворяющего и неизменного порядка? Все, что нам известно, это то, что люди движутся, люди меняются и что страдания, которым они подвергаются — и хотят подвергаться — одновременно и справедливы, и несправедливы. Что же касается добра, не говорите мне, что Бог добр. Если Бог и существует, ему совершенно безразличны люди, а коли они ему безразличны, не имеет значения существует он или нет. Добро есть то, что я испытываю, наслаждаясь вкусом яблока, видом облаков над морем здесь в Кальяри, благословенным восходом солнца по утрам, свежим хлебом, кофе, дружбой, любовью.”

О Господи, я теперь могу произнести это, с дрожью.

11 ноября я написал окончание:

“Мы все страдали, каждый по-своему, и теперь многие из нас будут совершенно необоснованно ждать вознаграждения за выдержку и мужество. Мы проглотили горькую пилюлю и теперь наш отец вознаградит нас мешком сладостей. Истина состоит в том, что никакого отцовского вознаграждения не будет. Истина состоит в том, что никакого отца не существует ни в виде непредсказуемого Иеговы, ни в виде благой Природы, ни в виде всемогущего Государства. Придется нам самим добывать себе сладости и не разочаровываться от того, что они столь редки. Поскольку, строго говоря, мы ничего не заслужили. Мы хотели этой войны. Если бы мы ее не хотели, ее бы и не было. Мы всегда можем получить то, чего хотим, вопрос лишь в том, какую цену мы готовы платить. Просите немногого, ожидайте и того меньше: пусть это станет тем девизом, который мы повесим у себя в изголовье в этот одиннадцатый день одиннадцатого месяца 1918 года. Немногого и еще меньшего вполне достаточно. Ищите добро.”

Я тогда был молодым, совсем молодым и незрелым человеком, верящим в то, что это прекрасно — быть писателем. Что этого, в самом деле, вполне достаточно. Достаточно удовлетворительно. В старости этого стыдишься почти также, как плотского греха и душевной низости, ведь они все происходят из одного источника под названием неведение. Если я смог написать столь явную тавтологию, я ведь мог бы написать и о благости зла или пагубности добра, и наверняка даже, где-то и написал такое.

Я закончил свою небольшую книжку и вышел на улицу праздновать двойное окончание. Звонили и гудели колокола, мужчины и женщины в национальных костюмах или в менее ярких нарядах, подражающих буржуазным модам Милана, весело гуляли по вечернему променаду или выпивали за столиками на улице возле кафе. Стояла мягкая осенняя погода. Я поднялся вверх по крутой извилистой улочке, в конце которой поскользнулся нагруженный ослик, подгоняемый усатым хозяином с воинственно вытаращенными глазами и в колпаке заломленном на манер фригийского. Я зашел в небольшой винный погребок, где меня приветствовали как союзника-англичанина, чья война окончилась на несколько дней позже. Я выпил слишком много чего-то бесцветного, пахнущего старой псиной, что толстый хозяин вынес, подмигнув, из задней комнаты: что-то очень крепкое, особое, из старых запасов. Я пел:

Ты носишь гимнастерку цвета хаки,

А я тут щеголяю во фраке…

Хотя вокруг меня никто не понимал ни слова по-английски, я исказил слова пародии в целях истины. Я-то был жив и невредим, а куда лучшие, чем я, люди погибли или стали калеками. И вот сижу тут и разглагольствую на плохом итальянском о своих соотечественниках-победителях. Мои выпивохи-соседи были одеты в яркие чулки, широкие кюлоты, шапки с наушниками, красные жесткие куртки деревенских жителей Сардинии, на некоторых были широкие штаны и неуклюжие сапоги городских рабочих.

Я Чарли безработный,

голодный и холодный,

в нечищеных ботинках

по улицам брожу.

Чарли Чаплина они все знали. Я тогда верил в то, что писатели — прекрасный народ, законодатели мира и тому подобное, но я уже тогда отчаянно отстал от жизни. Будущее принадлежало всемирному глазу, перенасыщенному обманами грубых образов; век воображения кончился. Последнее, что я ясно помнил в тот вечер, был молодой человек, который очень талантливо пародировал Чарли Чаплина, изображая, как убегающий от полиции бродяга тормозит одной ногой на повороте. Проснулся я в своей гостиничной комнате в четыре часа утра с пересохшим ртом и тошнотой, обнаружив рядом с собой голую женщину.

Почувствовав рядом тепло человеческого тела, я сперва подумал, что это Родни. Потом моя рука нащупала женскую грудь. Наверное, я оказался в постели с матерью или с Ортенс. Погоди, ты же в Сардинии. Женщина захрапела. За окном было еще темно, так что рассмотреть кто это, молодая или старая, я не смог. Церковный колокол пробил четыре. Я начал давиться от тошноты. Надо дойти до туалета, он через две двери от моей комнаты, но не нагишом же. Халат висел за дверью; я надел его.

Я вернулся все еще дрожа и выпил полбутылки минеральной воды. Ночь была прохладной и до рассвета было еще далеко. Я снял халат и снова лег в постель. Моя соседка зашевелилась и пробормотала что-то во сне о ком-то по имени Пьетро. Я лежал на спине слева от нее, она повернулась ко мне спиной. Затем она быстро перевернулась на спину и ее тяжелая рука упала мне на грудь. Кровать была узкая. Она еще раз всхрапнула и проснулась. Почмокала губами. Я почти слышал, как она ворочает ее глазами в попытке понять, где же она находится. Вдалеке пронзительно пропел петух, заметив где-то неожиданный свет, наверное, молодой, неопытный, судя по неуверенному “кукареку”. Она явно знала, где находится. Затем она повернулась на левый бок ко мне лицом, я чувствовал на своем лице ее дыхание. Я слышал, как она хлопает глазами. Я ожидал учуять запах чеснока и перегара, но от нее пахло яблоками. Я притворился спящим, стараясь дышать глубоко и ровно, иногда всхрапывая. Ее правая рука легла на мой пенис. Левой она ущипнула меня за нос. Я изобразил просыпающегося мужчину.

— А-а, что, кто… — Потом. — Chi?[157]

— Франческа.

Черт меня побери, не помню никакой Франчески. С перепою можно и убить кого-то, и ничего не помнить. Помнится, в Лондоне я однажды также очнулся непонятно где, на кушетке в окружении дружелюбных незнакомцев, сидевших на диване и очень благовоспитанно евших копченую селедку. Что же случилось в том погребке на холме? Кто-то, видно, решил беспечно потешиться над чопорным и холодным англичанином, решил испытать его мужские достоинства, подсунув ему разбитную девчонку? Или какую-то проститутку подцепил или был подцеплен ею в пьяном виде на виа Рома? Мол, ты же пьян, на ногах не держишься, я тебя домой отведу. Я осторожно потрогал двумя пальцами лицо Франчески, лицо было молодое и гладкое, в обрамлении густых спутанных волос, от которых слегка пахло горелым. Она взяла мою руку и решительным движением положила ее на свой клитор.

Формально я был все еще девственником. Я изливал семя во сне или с мужчинами, но никогда еще с женщиной. Я знал, чем занимаются мужчины с женщинами, но теперь впервые (12 ноября 1918 года) должен был вопреки желанию, (какое уж там желание!) сделать то, о чем я впервые узнал из насмешливых реплик в школьных туалетах, а затем, с некоторыми вариациями, из болтовни за стойкой бара и из книг. Я холодно и без удовольствия пытался сексуально стимулировать невидимое, но очень теплое и крепкое женское тело. Я пытался вообразить себя персонажем одного из своих романов, начавшим радостную игру страсти, но не смог. Ханжество моей профессии было мне отвратительно, ибо время гомосексуальной литературы еще не наступило и неизвестно, наступит ли. Я буду и дальше писать про мужчин и женщин извивающихся и млеющих в пароксизмах страсти, но что касается меня лично, это всегда будет отвратительной ложью. Будь я проклят, если когда-нибудь смогу перенести воображаемое влечение с письменного стола в постель. Я убрал руку, но как оказалось, не преждевременно. Она ухватила мой член с целью направить его в себя, только направлять было нечего, ничего не стояло. Она засмеялась. Я отвернулся и забормотал в подушку: “Via, via, non posso. Via via via. Voglio dormire”[158]. Она смеялась.

Свет ей не был нужен. Наверное, крестьянка, привыкшая вставать затемно, до зари божьей. Я слышал шуршание и стук туфель. Как кошка. И все смеется. Впрочем, от такого и кошка засмеется. Жаль, что эта фраза уже использована в “Тетке Чарли”, Кеннету М. Туми уже не использовать ее в своих комедиях. “Soldi?”[159] — спросил я, все еще уткнувшись в подушку. Она рассмеялась еще пуще прежнего. Наверное, ей заплатили заранее. Я ничего не помнил. Перед тем, как уйти она произнесла что-то презрительной скороговоркой, наверное, какую-то местную поговорку про мужчин, у которых не стоит. После чего ушла. Я чувствовал себя ужасно. Слава богу, хоть скоро уезжаю. Она меня, конечно, узнает, как же — англичанин, певший про Чарли Чаплина. Еще и подружек приведет поглазеть на меня. В кафе будут хихикать, указывая на меня пальцами. Ну и пусть. Я здесь не останусь, но уеду тогда, когда сам захочу. Куда, однако? Куда-нибудь, где можно найти машинистку, печатающую по-английски, и где имеется надежная почтовая служба. У меня была книга, которую следовало отправить в Англию. Интересно, с Норманом Дугласом случалось что-нибудь подобное? Он, наверное, всеядный, трахает все, что движется. Смотри, Туми, опять тавтология. Следи за стилем.

На следующий день я сидел за столиком уличного кафе и правил рукопись тупым карандашом. Никто надо мной не смеялся, но я чувствовал, как на меня изредка поглядывают с мрачным удивлением: вот, поглядите, настоящий англичанин-гомосексуалист, оцените. Возможно, впрочем, что все это было лишь игрой моего литературного воображения, занятого в тот момент правкой рукописи. Все столики, кроме моего, было заняты полностью, у моего стояли два свободных стула, на которые никто не покушался. Мое одиночество бросалось в глаза. Вдруг широкая тень закрыла мне солнце. Я поднял глаза. Господи, за мной пустили священника. Толстый поп в заношенной черной рясе. И с ним какой-то мирянин. Он улыбнулся мне красивым ртом, указал на стулья и спросил: “Possiamo?”

“Si accomodino”.[160]

Они сели, священник наморщив лоб, поглядел на рукопись на иностранном языке. Они тихо беседовали между собой, как мне показалось, на миланском диалекте. Поскольку к полудню кафе было до отказа заполнено посетителями, они никак не могли дозваться официанта. Мирянин все щелкал и щелкал пальцами, затем улыбнулся мне, извиняясь за столь вульгарный, но необходимый жест. Затем он откровенно заглянул в мою рукопись и спросил: “Англичанин?”

— Да, это написано по-английски.

— Нет, нет, я о вас спрашиваю. Вы — англичанин? или американец?

— Пожалуй, англичанин. Скорее, британец. Britannico.

Подошел официант, прямой, суровый, усатый, прямо воин. Он принял у них заказ на вермут и у меня на тоже самое повторить: кофе, коньяк. Я пытался опохмелиться после вчерашнего. Священник пригубил свой вермут и с комической язвительностью изрек:

— Мы, наконец, закончили долгую войну и пьем в честь этого полынную настойку.

— Как вы хорошо говорите по-английски, — заметил я. Это не было необходимой лестью. Акцент был слегка американским; в нем не было обычной для итальянцев вставки гласных между согласными окончаниями английских слов. Я принял этого человека за обыкновенного приходского священника, хотя мог бы и поинтересоваться, что понадобилось миланцу в Кальяри. Мирянин готов был отвечать на любые вопросы, которые я еще не успел задать. Он начал:

— Наша мать, понимаете ли, родилась в Соединенных Штатах. В Нью-Джерси, хотя она итальянка. Наш отец познакомился с нею во время деловой поездки в Америку. Он привез ее в Милан, вернее, в место неподалеку от него. В место, где делают знаменитый сыр, горгонзолу. Она очень настаивала на том, чтобы мы выучили английский. Она говорила, что это язык будущего. Я здесь остановился, чтобы работать, сочинять музыку. Мой брат приехал навестить меня на выходные дни. Мы оба прошли войну, но он служил дольше, чем я.

Вот так, прямо, без околичностей все и выложил: не то что застольные беседы англичан полные намеков, недомолвок, догадок.

— А я — английский, или британский писатель. Опубликовал несколько книг. Написал несколько глупых пьес, поставленных на лондонской сцене. Только что закончил небольшую книгу. Вот сижу тут и правлю ее. На войне я не был. Сказали, что сердце у меня барахлит.

— Вы знали, что эти комедии будут глупыми, когда писали их? — спросил священник. — Или вы уже потом обнаружили, что они глупы? Или кто-то другой вам сказал, что они глупы?

— Называя их глупыми, я имел в виду, что они не соответствуют высшим образцам художественного совершенства. Эти комедии были изначально созданы с целью увеселения публики в тяжелые времена. И в этом смысле они имели успех, над ними смеялись.

— В таком случае вам не следует называть их глупыми.

— А вы — известный писатель? — спросил его брат.

— Не думаю, — ответил я. — Вряд ли кому-нибудь за пределами лондонских театральных и литературных кругов известно мое имя. Меня зовут Кеннет Туми, — скромно добавил я.

Они оба попытались воспроизвести мою фамилию: Ту-ууууми. Она им понравилась, хотя раньше они о ней не слыхали. Очень хорошо звучит по-итальянски. Мирянин сказал:

— Меня зовут Доменико Кампанати, я — композитор. — Он сделал паузу, слегка надеясь на то, что его имя окажется знакомым мне. Но нет, я ничего о нем не слыхал. — А это — мой брат дон Карло Кампанати. — Имя его брата не предполагалось быть известным ни мне, ни всем прочим.

— Я еще не видел своей новой вещи поставленной на сцене, — сказал я. — Вы говорите, что вы композитор. Наверное, музыка в этой моей вещи, в музыкальной комедии, покажется вам отвратительной. Я ее, правда, не слышал, — добавил я, посмотрев выжидательно на дона Карло.

— Если музыка хорошая, почему же он сочтет ее отвратительной? И если вы ее не слышали, то откуда вам известно, что она нехороша?

Разговор стал напоминать мне игру в “укуси больным зубом”. Я сказал:

— Сюжет этой музыкальной комедии ужасно глуп. — Дон Карло дружелюбно покачал головой, как бы поощряя не слишком сообразительного, но небезнадежного ученика. — Это — история молодого человека, — начал я, — который никак не может сказать “я тебя люблю”. — В общем, я им все рассказал. Они слушали внимательно, Доменико Кампанати — с улыбкой, дон Карло — с аристотелевой серьезностью. Под конец рассказа Доменико счастливо хохотнул, что было весьма уместной реакцией на подобную чепуху, но дон Карло сказал:

— Тут нет ничего глупого. В вашей игре слов заключена глубокая истина. Ибо любовь — великая сила, и признание в ней не должно быть легким.

Я поклонился ему и сказал:

— Вы окажете мне большую честь, если согласитесь разделить со мной обед. В ресторане при моей гостинице.

Я пригласил их, еще не успев осознать зачем я делаю это. Ну конечно, это Доменико, красивый, симпатичный, художник. Мои железы явно начали принюхиваться. Братья переглянулись, и затем дон Карло первый поблагодарил за оказанную честь. Он добавил, увидев как я приканчиваю свой кофе и коньяк:

— Я полагаю, что обед вы будете есть в обратном порядке. Полынная настойка после супа, а не до. Мы поднялись и дон Карло критически посмотрел на чаевые, оставленные мною на столе. — Слишком много. Двух лир вполне достаточно. Чаевые менее двух лир, пусть и более разумные, не удовлетворят официанта.

— Вы осуждаете щедрость? Возможно, они назовут меня дон Кихотом della mancia.[161]

Ни один из них не нашел мой каламбур смешным. Я часто его использовал в беседах с итальянцами, но никто из них над ним не смеялся. Мы направились сквозь толпу в сторону Ларго Карло-Феличе. Погода стояла теплая, но на доне Карло была тяжелая черная сутана. Ветер трепал рукопись у меня подмышкой, я с опаской оглядывался в поисках смеющихся и указывающих на меня пальцем девушек. Но их не было.

— Вы все время оглядываетесь. Вы неженаты? — заметил дон Карло. Ничто не ускользало от его острых черных глаз. Он посмотрел мне в лицо и я сосретоточил взгляд на его носе — весьма замысловатом, с широкими волосатыми ноздрями, выдающимися твердыми крыльями, несколькими горбинками и искривленным хрящом. Я виновато улыбнулся и покачал головой. Он был толст, а ростом едва достигал моего подбородка; наверное, лет на пять старше меня. Брат его был младше меня и почти одного роста со мной. У него были черные широко расставленные глаза, наверное, семейный признак, но без остроты во взгляде в отличие от брата; мечтатель, такой же как я. Он носил длинные умащенные маслом черные волосы, как большинство музыкантов того времени. Строгий темно-синий костюм был явно пошит у дорогого миланского портного, хотя лацканы слишком большие, прямо как его уши, очень чуткие ко всяким звукам. Я подумал, что он, наверняка, из богатой семьи и что семья субсидирует его занятия музыкой.

— Какого рода музыку вы сочиняете? — спросил я его, пока мы шли к гостинице.

— Одноактную оперу. Ла Скале требуются именно такие вещи. Почему “Сельская честь”[162] всегда должна идти вместе с “Паяцами”?

— Ну да, в Лондоне тоже. Там это называют “Сельпаяцы”.

— Зачем нужно ставить весь “Триптих” Пуччини[163], если они хотят ставить только “Джанни Скикки”?

— У вас уже есть хорошее либретто?

Он втянул голову в плечи, упер локти в бока и расставил пальцы веером.

— Есть, автор — Руджеро Ричарделли. Вам он знаком? Нет. Молодой поэт, боготворящий Д'Аннунцио. Слишком много слов. Мало действия. Слишком много бесцельного стояния на сцене. Понимаете?

— Может быть, — спросил я, — вы позволите мне взглянуть?

— Правда, правда, вы сделаете это? — он готов был кинуться мне в объятия из благодарности. — Вы ведь говорили, что писали для театра, да? Музыкальную комедию, кажется? То есть, оперетту? Ну, так ведь и моя маленькая опера очень современна, с разными американскими штучками. Рэгтайм, джаз. Я уже слышу и ясно вижу смешанный квартет вечеринки с коктейлями, и как музыка становится все более и более ubriaca[164].

— Пьяная, да. Почему бы и нет?

Дон Карло пробурчал “пья-яянааая” растягивая гласные на миланский манер. — Ну, не слишком пьяная, fratello mio[165].

Я возразил, готовясь быть снова поверженным. — Искусство имеет малое отношение к морали. Мы ведь ходим смотреть спектакли и слушать оперу не для того, чтобы они нас учили, что хорошо и что дурно.

— Церковь учит иначе. Но вы — англичанин, и не принадлежите церкви.

— Моя семья принадлежит к католической церкви. Моя мать — француженка. Она и отца моего обратила в католическую веру.

— Тем не менее, — ответил дон Карло, — я не думаю, что вы принадлежите церкви.

Больше он ничего не сказал. Мы пришли в гостиницу и направились в ресторан, вернее тратторию, дон Карло впереди всех поклонился и повел нас к столу с таким видом, будто он платит за всех. Ресторан был наполовину пуст. За одним столиком сидел старик и терпеливо кормил с ложки супом маленькую девочку. За другим сидела шумная компания молодых людей, пивших вино и закусывающих сыром. Скатерть на столе была чистой, но ветхой, бокалы мутными, вилки гнутыми. Холодное черное вино было подано в двух глиняных кувшинах. Официант посмотрел на меня внимательно, но без злобы. Он явно знал все. Дон Карло налил всем вина:

— Давайте выпьем за окончание войны, — предложил он.

— Вы имеете в виду все войны вообще, — спросил я, — или только ту, что вчера окончилась перемирием?

Он осушил свой бокал и налил еще. — Войны будут всегда. Война, чтобы окончить все войны — это, по вашему излюбленному выражению, глупость. — Вряд ли это было справедливо. Я почти не пользовался этим словом.

— Мой брат, — продолжал он, — быстренько отделался. Не имел возможности увидеть многое.

— Каким образом вам удалось быстренько отделаться? — обратился я к Доменико. Наверное, трахался в окопах с другими солдатами, подумал я про себя, но тут же отогнал столь гнусное подозрение.

— Нервы не выдержали, — ответил Доменико, — прямо накануне Капоретто. — Больше он ничего говорить не стал.

— Я служил капелланом, — сказал дон Карло. — Совершал обряды и над австрийцами, и над итальянцами. Один итальянский анархист стрелял в меня. Вам это может показаться не лишенным юмора. — Он не улыбнулся.

— Стрелял в вас? Ранил?

— Легко, в мякоть. Пустяки. А-ах. — Тут принесли суп в огромной бело-голубой полосатой щербатой супнице.

От него несло капустой, но дон Карло половником нагреб в нем кусочки сельдерея, картофеля, который был очень дорог в Кальяри, брокколи и даже волоконца мяса. Он налил себе суп в тарелку и накрошил туда серого хлеба. Ел он шумно, удовлетворенно отдуваясь, потом уставил на меня ложку, с которой капало и сказал:

— Я на войне узнал не столько про зло ее, сколько про человеческое добро.

Я этого не ожидал. Я посмотрел на Доменико, согласится ли он с братом. Он аккуратно ел суп.

— Но подумайте, — возразил я, — о тысячах, о миллионах убитых и искалеченных. О голоде, о зверстве, о разорванных младенцах, об изнасилованных матерях.

— Вы ведь сказали, что не были на войне? — заметил Доменико.

— Нет, не был. Сердце, я уже говорил.

Дон Карло фыркнул над полной ложкой похлебки. Затем сказал:

— Мой брат служил в артиллерии. Он знает правоту моих слов. Умирает лишь тело. Но человек есть душа живая, которой необходимо испытание страданием и смертью. Он тоже видел человеческое добро. Но потом быстренько отделался.

— Вы тоже, — заметил я, — не были на фронте до конца.

— Меня вызвали в Рим, — дон Карло гневно поглядел на меня, как бы желая подчеркнуть, что это — не моего ума дело, что было правдой. — Были другие дела. Полно было капелланов, ставших живыми мишенями.

— Некоторые люди были добрыми, — осторожно заметил Доменико. — Добрые люди всегда найдутся. На войне оказалось множество людей, разумеется, многие из них были добрыми.

Я заел эту реплику капустным ошметком. Она была вполне разумной.

Дон Карло налил себе еще супу и вина, взял еще хлеба.

— I fini e i mezzi[166], — сказал он. — Война была средством пробуждения добра в человеке. Самоотверженности, храбрости, товарищеской любви.

— Ну что ж, в таком случае давайте немедленно начнем новую войну?

Он добродушно покачал головой, понимая шутку.

— Нет. Пусть теперь дьявол поработает. Бог ведь позволяет ему делать его дело. Но вы, конечно же, не верите в дьявола.

Официант принес рыбу и хотел унести супницу, но дон Карло удержал ее своими толстыми руками; в ней еще оставалось полтарелки. Рыба была разновидностью макрели зажаренной в масле целиком с головой и хвостом и украшенной ломтиками лимона. Дон Карло быстро доел суп, чтобы его не обделили порцией рыбы. Ухватив себе изрядный кусок рыбы, он спокойно продолжал:

— Это все есть в вашей английской библии. В книге Бытия. Падшему Люциферу было позволено заронить семя зла в человеческую душу. Где пребывает зло? Его нет в творении Божьем. Тут великая тайна, но иногда тайна не столь уж таинственна. Ибо война есть дело рук диавольских, но она порождает добро. Вы должны верить в добро человека, мистер, мистер…

— Тууууми, — напомнил ему его брат. — Он такой же, как я. У него нет времени заниматься богословием. Мы это предоставляем тебе, Карло. А мы служим искусству.

Я не мог сдержать улыбки глубокого взаимопонимания. Он улыбнулся мне в ответ. Дон Карло, казалось, был рад полученной возможности поучения язычников. Он прикончил свою порцию рыбы, собрал хлебом масло и попросил еще хлеба, и тут принесли очередное блюдо. Это было смешанное жаркое из козлятины, курятины и, кажется, телятины. Гарниром к нему служил большой вилок отварной цветной капусты в масле, который дон Карло немедленно, будто священнодействуя, разделил на три неравные части. Кроме того, принесли целую буханку нарезанного толстыми ломтями серого хлеба. Дон Карло ел, жуя крепкими зубами. Отец мой ими восхитился бы. Бедный мой отец, не подозревающий о моих грехах в отличие от женской половины. Я ему почти не писал. Сказал только, что уезжаю заграницу и некоторое время вестей от меня не будет. Пора подумать о том, чтобы устроить каникулы на теплом юге моей сестре Ортенс, а может быть и брату Тому, когда его демобилизуют. Домой я возвращаться не хотел, но мог бы принять их у себя, в тепле, денег у меня было достаточно. Идиотская музыкальная комедия имела успех, я знал это. Я собирался провести зиму в Ницце. В Сардинии, как мне сказали, с декабря по март хоть и ясно, но холодно.

Доменико подтвердил: холодновато. Он тут остановился в доме скрипача Гульельми, между Кальяри и Мандас. Гульельми был сейчас в Неаполе с концертом. Я никогда о нем не слышал.

— На рождество я должен быть в Катании, — сказал Доменико.

Там будет концерт в оперном театре. Будут играть мою партиту для струнного оркестра. Я думал окончить свою оперу в доме Пази в пригороде Таормины. У него в доме есть рояль.

Да, нам музыкантам и писателям, все время приходится разъезжать.

— Окончить или начать все сначала? — сказал он, посмотрев на меня сладким взором своих больших черных глаз. — Вы ведь обещали посмотреть либретто.

— Я, конечно, не Да Понте, — ответил я. — Я могу писать только по-английски.

— А почему бы и нет? — у него вдруг загорелись глаза в предвкушении новых перспектив. — Я об этом раньше не думал. Но почему бы и не по-английски?

— Свободные люди, — бросил дон Карло. — Можете говорить “да” или “нет”, ездить куда вздумается. А мне такое непозволительно, не могу по собственной воле говорить ни “да”, ни “нет” и должен ехать в Милан.

— Мальчик? — спросил Доменико.

— С мальчиком все в порядке. Бесы изгнаны.

— Какие бесы? — спросил я.

Вместо ответа дон Карло принялся за щербатый кусок острого сыра, из всех средиземноморских сыров более всего напоминавший английский. Принесли еще кувшин холодного черного вина. Я уж думал начать богословский диспут о грехе чревоугодия, но я знал заранее, какой ответ меня ждет. Есть в меру не значит предаваться чревоугодию; это правильно, даже необходимо. А вот есть сверх меры значит поддаваться искушению диавола, за что приходится расплачиваться очищением и временными муками, но и сие есть к вящей славе господней.

Да, в Милан, да и то ненадолго. Пора подучить французский, ибо далее следует Париж. Католический институт на рю д'Асса.[167] Они его называют “Като”. История церкви, — обратился он ко мне угрожающе уставив на меня свой толстый нос. — Буду преподавать ее.

Загрузка...