«Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? ‹…› - спрашивает Пушкин Вяземского в ноябре 1825 года. - Он исповедался в своих стихах, невольно, увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил…» (XIII, 243).
Как не угадать здесь важного автобиографического признания (высказанного через несколько месяцев после завершения «Шенье»). Поэту, увлеченному «восторгом поэзии», нельзя не исповедаться, не рассказать о себе. Мы видим эту исповедь и в начальных десяти строках черновика, и в остальных ста семидесяти семи стихах.
Пущин говорит Пушкину 11 января, «что он совершенно напрасно мечтает о политическом своем значении». Семь месяцев спустя, как мы помним, Вяземский упрекает: «Ты любуешься в гонении: у нас оно, как и авторское ремесло, еще не есть почетное звание ‹…› Поверь, что о тебе помнят по твоим поэмам…» (XIII, 221-222).
Между этими двумя выговорами - пушкинский Шенье:
… Куда, мои надежды,
Вы завлекли меня! Что делать было мне,
Мне, верному любви, стихам и тишине,
На низком поприще с презренными бойцами!
Мне ль было управлять строптивыми конями
И круто напрягать бессильные бразды?
И что ж оставлю я? Забытые следы
Безумной ревности и дерзости ничтожной.
И уж в посвящении к элегии, где явно «сам Пушкин», - там «звучит незнаемая лира», то есть столь же безвестная, как у Шенье, - может быть, ей грозит сходная судьба («и что ж оставлю я?»).
Однако Шенье резко возражает самому себе:
Ты, слово, звук пустой…
О нет!
Умолкни, ропот малодушный!
Гордись и радуйся, поэт:
Ты не поник главой послушной
Перед позором наших лет.
Две речи поэта - в первой и второй половине элегии. И в каждой - два полюса: безнадежной скорби и гордого гнева, вольности. В первой «речи» гимн свободе:
Приветствую тебя, мое светило! -
а в конце:
… Увы, моя глава
Безвременно падет: мой недозрелый гений
Для славы не свершил возвышенных творений…
После семи строк «от Пушкина» - вторая речь Шенье подхватывает унылую ноту, что была в конце первой:
Куда, куда завлек меня… - но после возвращается к тому, с чего начиналось:
Ты презрел мощного злодея…
Падешь, тиран…
Два полюса поэмы и пушкинской политической мысли.
Нельзя не восстать!
Надо ли поэту кидаться туда, «где ужас роковой»?
Бездна мыслей, из которых мы часто выбираем одну-другую, не раздумывая - можно ли так отделять? В пушкинском сознании (или поэтическом подсознании, «невольно увлеченном восторгом поэзии») - тут, конечно, возникает параллель: певец в темнице - Пушкин в опале, ссылке - тирания, несправедливость - гонители поэта, грозящая расплата…
Судьба стихотворения в 1826-1827 годах повлияла на известную однозначность последующих толкований. Переписанный и пошедший по рукам отрывок элегии (с произвольной надписью «На 14 декабря») вызвал, как известно, целое судебное дело и необходимое объяснение поэта.
Пушкин оправдывался по двум линиям: во-первых, стихи написаны «гораздо прежде последних мятежей»; во-вторых, «они явно относятся к французской революции, коей А. Шенье погиб жертвою».
Уже отдавая элегию в печать, в свой сборник стихотворений, поэт, вероятно, видел возможность самозащиты против цензурных и иных обвинений (что не помешало цензору осенью 1825 года уловить общий дух свободы даже в самых резких инвективах по адресу Конвента). Пушкинские оправдания перед властью в 1827 году исследователи справедливо определяли как известное лукавство, вынужденный камуфляж, но - порой слишком увлекались этим мотивом. Меж тем взгляд 1820-х годов на 1793- 1794-й - важная и непростая тема. Не раз отмечалось, что элегия построена на традиционном противопоставлении «деспотизма и свободы», что, «воспитанный на отри-