ЮРИЙ ЛЕВИТАНСКИЙ (Род. в 1922 г.)

{161}

Белая баллада

Снегом времени нас заносит — все больше белеем.

Многих и вовсе в этом снегу погребли.

Один за другим приближаемся к своим юбилеям,

белые, словно парусные корабли.

И не трубы, не марши, не речи, не почести пышные.

И не флаги расцвечиванья, не фейерверки вслед.

Пятидесяти орудий залпы неслышные.

Пятидесяти невидимых молний свет.

И три, навсегда растянувшиеся, минуты молчанья.

И вечным прощеньем пахнущая трава.

…Море Терпенья. Берег Забвенья. Бухта Отчаянья.

Последней Надежды туманные острова.

И снова подводные рифы и скалы опасные.

И снова к глазам подступает белая мгла.

Ну, что ж, наше дело такое — плывите, парусные!

Может, еще и вправду земля кругла.

И снова нас треплет качка осатанелая.

И оста и веста попеременна прыть.

…В белом снегу, как в белом тумане, флотилия белая.

Неведомо, сколько кому остается плыть.

Белые хлопья вьются над нами, чайки летают.

След за кормою, тоненькая полоса.

В белом снегу, как в белом тумане, медленно тают

попутного ветра не ждущие паруса.

«Что делать, мой ангел…»

Что делать, мой ангел, мы стали спокойней, мы стали смиренней.

За дымкой метели спокойно курится наш милый Парнас.

И вот наступает то странное время иных измерений,

где прежние мерки уже не годятся — они не про нас.

Ты можешь отмерить семь раз, и отвесить, и вновь перевесить,

и можешь отрезать семь раз, отмеряя при этом едва.

Но ты уже знаешь, как мало успеешь за год или десять,

и ты понимаешь, как много ты можешь за день или два.

Ты душу насытишь не хлебом единым и хлебом единым,

на миг удивившись почти незаметному их рубежу.

Но ты уже знаешь, о, как это горестно — быть не судимым,

и ты понимаешь при этом, как сладостно — о, не сужу!

Ты можешь отмерить семь раз, и отвесить, и вновь перемерить,

и вывести формулу, коей доступны дела и слова.

Но можешь поверить гармонию алгеброй и не поверить

свидетельству формул — ах, милая алгебра, ты не права!

Ты можешь беседовать с тенью Шекспира и с собственной тенью.

Ты спутаешь карты, смешав ненароком вчера и теперь.

Но ты уже знаешь, какие потери ведут к обретенью,

и ты понимаешь, какая удача в иной из потерь.

А день наступает такой и такой-то, и с крыш уже каплет,

и пахнут окрестности чем-то ушедшим, чего не избыть.

И нету Офелии рядом, и пишет комедию Гамлет

о некоем возрасте, как бы связующем быть и не быть.

Он полон смиренья, хотя понимает, что суть не в смиренье.

Он пишет и пишет, себя же на слове поймать норовя.

И трепетно светится тонкая веточка майской сирени,

как вечный огонь над бессмертной и юной душой соловья.

«Всего и надо, что вглядеться…»

Всего и надо, что вглядеться — боже мой,

всего и дела, что внимательно вглядеться —

и не уйдешь, и никуда уже не деться

от этих глаз, от их внезапной глубины.

Всего и надо, что вчитаться — боже мой,

всего и дела, что помедлить над строкою —

не пролистнуть нетерпеливою рукою,

а задержаться, прочитать и перечесть.

Мне жаль не узнанной до времени строки.

И все ж строка — она со временем прочтется,

и перечтется много раз, и ей зачтется,

и все, что было в ней, останется при ней.

Но вот глаза — они уходят навсегда,

как некий мир, который так и не открыли,

как некий Рим, который так и не отрыли,

и не отрыть уже, и в этом вся печаль.

Но мне и вас немного жаль, мне жаль и вас,

за то, что суетно так жили, так спешили,

что и не знаете, чего себя лишили,

и не узнаете, и в этом вся печаль.

А впрочем, я вам не судья. Я жил, как все.

Вначале слово безраздельно мной владело.

А дело после было, после было дело,

и в этом дело все, и в этом вся печаль.

Мне тем и горек мой сегодняшний удел —

покуда мнил себя судьей, в пророки метил,

каких сокровищ под ногами не заметил,

каких созвездий в небесах не разглядел!

«Я люблю эти дни…»

Я люблю эти дни, когда замысел весь уже ясен и тема угадана,

а потом все быстрей и быстрей, подчиняясь ключу, —

как в «Прощальной симфонии» — ближе к финалу — ты помнишь, у Гайдна{162}

музыкант, доиграв свою партию, гасит свечу

и уходит — в лесу все просторней теперь — музыканты уходят —

партитура листвы обгорает строка за строкой —

гаснут свечи в оркестре одна за другой — музыканты уходят —

скоро-скоро все свечи в оркестре погаснут одна за другой —

тихо гаснут березы в осеннем лесу, догорают рябины,

и по мере того как с осенних осин облетает листва,

все прозрачней становится лес, обнажая такие глубины,

что становится явной вся тайная суть естества, —

все просторней, все глуше в осеннем лесу — музыканты уходят —

скоро скрипка последняя смолкнет в руке скрипача —

и последняя флейта замрет в тишине — музыканты уходят —

скоро-скоро последняя в нашем оркестре погаснет свеча…

Я люблю эти дни, в их безоблачной, в их бирюзовой оправе,

когда все так понятно в природе, так ясно и тихо кругом,

когда можно легко и спокойно подумать о жизни, о смерти, о славе

и о многом другом еще можно подумать, о многом другом.

Вступление в книгу «Кинематограф»

Это город. Еще рано. Полусумрак, полусвет.

А потом на крышах солнце, а на стенах еще нет,

А потом в стене внезапно загорается окно.

Возникает звук рояля. Начинается кино.

И очнулся, и качнулся, завертелся шар земной.

Ах, механик, ради бога, что ты делаешь со мной!

Этот луч, прямой и резкий, эта света полоса

заставляет меня плакать и смеяться два часа,

быть участником событий, пить, любить, идти на дно…

Жизнь моя, кинематограф, черно-белое кино!

Кем написан был сценарий? Что за странный фантазер

этот равно гениальный и безумный режиссер?

Как свободно он монтирует различные куски

ликованья и отчаянья, веселья и тоски!

Он актеру не прощает плохо сыгранную роль —

будь то комик или трагик, будь то шут или король.

О, как трудно, как прекрасно действующим быть лицом

в этой драме, где всего-то меж началом и концом

два часа, а то и меньше, лишь мгновение одно…

Жизнь моя, кинематограф, черно-белое кино!

Я не сразу замечаю, как проигрываешь ты

от нехватки ярких красок, от невольной немоты.

Ты кричишь еще беззвучно. Ты берешь меня сперва

выразительностью жестов, заменяющих слова.

И спешат твои актеры, все бегут они, бегут —

по щекам их белым-белым слезы черные текут.

Я слезам их черным верю, плачу с ними заодно…

Жизнь моя, кинематограф, черно-белое кино!

Ты накапливаешь опыт и в теченье этих лет,

хоть и медленно, а все же обретаешь звук и цвет.

Звук твой резок в эти годы, слишком грубы голоса.

Слишком красные восходы. Слишком синие глаза.

Слишком черное от крови на руке твоей пятно…

Жизнь моя, начальный возраст, детство нашего кино!

А потом придут оттенки, а потом полутона,

то уменье, та свобода, что лишь зрелости дана.

А потом и эта зрелость тоже станет в некий час

детством, первыми шагами тех, что будут после нас

жить, участвовать в событьях, пить, любить, идти на дно…

Жизнь моя, мое цветное, панорамное кино!

Я люблю твой свет и сумрак — старый зритель, я готов

занимать любое место в тесноте твоих рядов.

Но в великой этой драме я со всеми наравне

тоже, в сущности, играю роль, доставшуюся мне.

Даже если где-то с краю перед камерой стою,

даже тем, что не играю, я играю роль свою.

И, участвуя в сюжете, я смотрю со стороны,

как текут мои мгновенья, мои годы, мои сны,

как сплетается с другими эта тоненькая нить,

где уже мне, к сожаленью, ничего не изменить,

потому что в этой драме, будь ты шут или король,

дважды роли не играют, только раз играют роль.

И над собственною ролью плачу я и хохочу.

То, что вижу, с тем, что видел, я в одно сложить хочу.

То, что видел, с тем, что знаю, помоги связать в одно,

жизнь моя, кинематограф, черно-белое кино!

Иронический человек

Мне нравится иронический человек.

И взгляд его, иронический, из-под век.

И черточка эта тоненькая у рта —

иронии отличительная черта.

Мне нравится иронический человек.

Он, в сущности, — героический человек.

Мне нравится иронический его взгляд на вещи,

которые вас, извините, злят.

И можно себе представить его в пенсне,

листающим послезавтрашний календарь.

И можно себе представить в его письме

какое-нибудь старинное — милсударь.

Но зря, если он представится вам шутом.

Ирония — она служит ему щитом.

И можно себе представить, как этот щит

шатается под ударами и трещит.

И все-таки сквозь трагический этот век

проходит он, иронический человек.

И можно себе представить его с мечом,

качающимся над слабым его плечом.

Но дело не в том — как меч у него остер,

а в том — как идет с улыбкою на костер

и как перед этим он произносит: —

Да, горячий денек — не правда ли, господа!

Когда же свеча последняя догорит,

а пламень небес едва еще лиловат,

смущенно — я умираю — он говорит,

как будто бы извиняется, — виноват.

И можно себе представить смиренный лик,

и можно себе представить огромный рост,

но он уходит, так же прост и велик,

как был за миг перед этим велик и прост.

И он уходит — некого, мол, корить, —

как будто ушел из комнаты покурить,

на улицу вышел воздухом подышать

и просит не затрудняться, не провожать.

Загрузка...