ГРИГОРИЙ ПОЖЕНЯН (Род. в 1922 г.)

{165}

Травы

Я старею, и снятся мне травы,

а в ушах то сверчки, то шмели.

Но к чему наводить переправы

на оставленный берег вдали?

Ни продуктов, ни шифра, ни грязи

не хочу ни сейчас, ни потом,

Мне сказали:

— Взорвете понтон

и останетесь в плавнях для связи. —

…И остался один во вселенной,

прислонившись к понтону щекой,

восемнадцатилетний военный

с обнаженной гранатной чекой.

С той поры я бегу и бегу,

а за мною собаки по следу.

Все — на той стороне. Я последний

на последнем своем берегу.

И гудят, и гудят провода.

Боль стихает. На сердце покойней.

Так безногому снится погоня,

неразлучная с ним навсегда.

Два главных цвета

Есть у моря свои законы,

есть у моря свои повадки.

Море может быть то зеленым

с белым гребнем на резкой складке,

то без гребня — свинцово-сизым,

с мелкой рябью волны гусиной,

то задумчивым, светло-синим,

просто светлым и просто синим,

чуть колышемым легким бризом.

Море может быть в час заката

то лиловым, то красноватым,

то молчащим, то говорливым,

с гордой гривой в часы прилива.

Море может быть голубое.

И порою в дневном дозоре

глянешь за борт — и под тобою

то ли небо, а то ли море.

Но бывает оно и черным,

черным, мечущимся, покатым,

неумолчным и непокорным,

поднимающимся, горбатым,

в белых ямах, в ползучих кручах,

переливчатых, неминучих,

распадающихся на глыбы,

в светлых полосах мертвой рыбы.

А какое бывает море,

если взор застилает горе?

А бывает ли голубое

море в самом разгаре боя,

в час, когда, накренившись косо,

мачты низко гудят над ухом

и натянутой ниткой тросы

перескрипываются глухо,

в час, когда у наклонных палуб

ломит кости стальных распорок

и, уже догорев, запалы

поджигают зарядный порох?

Кто из нас в этот час рассвета

смел бы спутать два главных цвета?

И пока просыпались горны

утром пасмурным и суровым,

море виделось мне

то черным,

то — от красных огней —

багровым.

«Не тем, что полстолетья будут сцены…»

Не тем, что полстолетья будут сцены

изображать солдатский наш уют;

не тем, что в двадцать два узнали цену

тому, что люди в сорок узнают;

не сединой, что, может, слишком рано

легла походной пылью на виски,

когда мы, жизнь промерив на броски,

считали мины, не считая раны;

не славой, что пришла к нам неспроста:

на бланках похоронного листа,

на остриях штыков под Балаклавой,

в огнях ракет рождалась наша слава;

ни даже тем, что, выйдя в путь тернистый,

мы научились жертвовать собой.

Мы тем гордимся, что последний выстрел

завещан нам отцовскою судьбой.

Гордимся мы, что в наш двадцатый век, —

на той земле, где дни не дни, а даты, —

в семнадцатом родился человек

с пожизненною метрикой солдата.

Гордимся мы, быть может, даже тем,

что нам о нас не написать поэм.

И только ты, далекий правнук мой,

поймешь, что рамка с черною каймой

нам будет так узка и так мала,

что выйдем мы из бронзы, из стекла,

проступим солью,

каплею,

росой

на звездном небе —

светлой полосой.

«Как я мечтал о письменном столе…»

Как я мечтал о письменном столе,

об окнах, но не круглых, а квадратных,

о черной,

теплой,

вспаханной земле,

а ты меня уже зовешь обратно!

Куда зовешь,

к чему опять ты мне!..

Мне все знакомо, все в тебе не ново.

Гляжу в окно — волна всплывет в окне,

глаза закрою —

море хлынет снова.

Мигнет из тьмы далеким маяком,

качнет, толкнув,

как локтем у штурвала…

И, словно в детстве, бродишь три квартала

за каждым незнакомым моряком.

Загрузка...