С латышского
В этом доме
дни засолены, как селедки.
С утра до вечера
плавают
в рассоле.
Здесь едят
и гостям подают
селедку
на завтрак, и на обед,
и на ужин.
О ней мечтают,
из-за нее грызутся, в восторг приходят
из-за нее.
Какую рыбу,
закуску какую
изгадили мои соседи!
Не ходи в этот дом.
Здесь пить не дают.
Попросишь
глоток воды.
Потом о роднике
вспомнишь,
реки,
озера,
моря
возжаждешь.
Станут мерещиться
волны, волны, волны…
Но ты не прильнешь к ним губами —
заперта будет дверь селедкой.
1962
Нет, не мечтал он о странах,
где знойное солнце слепит.
Он знал холодное море,
где плавает синий кит.
Он знал: там копытами волны
колотят обшивку бортов.
Он знал: сыновей лупцуют
отцы из-за синих китов.
Кто знает, как часто брови
он хмурил от бед и обид,
но видел всегда сквозь слезы!
плыл по морю синий кит.
Хвостом колотил он волны,
и океан гудел:
— Что медлишь? Ты — мой соперник,
на бой выходи, коль смел.
Набьешь ты трескою трюмы,
но это — не для души.
Я тебе только нужен,
и я тебя жду. Спеши!
Под пристальным взглядом отцовским,
уже не помня обид,
выпрямился мальчишка,
хоть был напоследок побит.
Отец свою кожанку скинул:
— Бери. Пригодится потом. —
У сына взгляд с синевою,
с упрямством и синим китом.
И парень уходит в море,
в тяжесть свинцовых вод.
Что он делает в море,
спроси у полярных широт.
Я понял: свята свобода
и нет ничего святей.
Слышу: мой сын сегодня
запел о синем ките.
1963
Только волны, волны, волны —
в море.
Только чая, чая,
чашку чая мне дайте,
не бойтесь, я уплачу.
Только френчи, френчи, френчи…
Уходили все, кого я любила,
за море — в море, в море,
в туманы седые.
И не вернулись.
Плакать не буду, не буду, не буду.
Человек не может исчезнуть.
Только смерть, смерть,
смерть могла перейти им дорогу.
Но как же много смертей…
Только ласк, ласк, ласк
больше, чем звезд.
Поцелуев больше, больше,
больше песчинок.
Чего на земле еще больше?
Только волн, волн, волн,
с белой мертвой пеной.
Я прошу, прошу, прошу —
не надо о белом цвете.
Без вас я вижу, это — не вишни.
1964
Крапива жжется,
не скули — что жжется.
Ну кто тебя просил
хватать рукой?
А боль уймется,
скоро все уймется,
но не проси
судьбу, чтоб твой покой
она хранила,
чтоб тебя хранила,
как слух хранят,
когда гремит гроза,
как жизнь, как силы, —
из последней силы,
и как зеницу ока,
как глаза.
Пусть все коснется
нас, как всех коснется,
оставит смех и горечь
на губах.
Сквозь тьму колодца,
глухоту колодца
свет, запах не пробьется,
пуля, страх.
Где запахи цветенья —
без цветенья?
Чем нам дышать?
Что ветер принесет?
Река забвенья,
быстрина забвенья
дней наших баржи
дальше понесет.
Крапива жжется,
не скули — что жжется.
И у крапивы есть
свой странный май.
А боль уймется,
навсегда уймется,
и все тогда пройдет,
и все — прощай.
1967
Я полюбил тебя,
летом увидев белой.
Подумал:
вот это характер! —
не сбросишь зимней
одежды
и рыжей не станешь,
хотя известно тебе,
что есть в каждом доме
двустволка
и каждый охотник
по дичи палит,
о запрете не помня.
Я подошел к тебе,
белое чудо,
и понял —
двустволкам ты знаешь счет.
Ты мне сказала,
что хочешь остаться белой
и жить
мгновенье,
зато не по воле двустволок,
а по своей воле.
И я полюбил тебя еще крепче.
1967